Шрифт:
Третья — женщина средних лет из последней группы, чьего имени я так и не узнал, ушла между обходами. Лайна накрыла её шкурой и не доложила Дагону, а доложила мне.
Оставалось шестеро, и каждый из них был приговором, который я вынес вчера при триаже, когда развёл руки и сказал «паллиатив», что на языке любой эпохи означало одно: мы сделаем так, чтобы было не больно, но мы не будем делать так, чтобы вы выжили, потому что ресурсов на это нет.
Девочка лежала с краю. Шкура сбилась к ногам, и я видел её руки, чёрные до локтей, с глянцевой коркой, похожей на обожжённую кору, и граница между живой кожей и мёртвой проходила ровной линией, как проходит линия прилива на песке, и за ночь эта линия сместилась вверх на два пальца.
Отец сидел рядом. Он держал в руках миску с кашей и ложку, и кормил дочь с терпением, от которого у меня сжималось горло: подносил ложку к правому уголку губ, потому что левая половина лица уже не слушалась, ждал, пока она прожуёт, подносил снова. Девочка ела медленно, правый глаз смотрел на отца, а левый — чёрный, гладкий, без зрачка и радужки, смотрел сквозь стену, сквозь лес, на восток, где пульсировала больная Жила.
— Папа, — шепнула она, и её голос был тонким, как скрип ветки на ветру. — Больно.
Отец опустил ложку. Его рука дрожала, и каша расплескалась по краю миски, но он не заметил, потому что смотрел на дочь, и на его лице была та смесь любви и бессилия, которая не имеет названия ни на одном языке, потому что язык для неё ещё не изобретён.
— Где больно, маленькая?
— Везде, — прошептала она и повернула правый глаз ко мне.
Я стоял у щели, и она меня видела, она знала, кто я такой, потому что за неделю карантина даже шестилетние дети выучили, что голос из-за стены — это Лекарь, и он даёт горькое, от которого становится лучше.
Замкнул контур. Правая ладонь в привычную лунку на корне, левая на бревно — водоворот раскрутился за два вдоха, и витальное зрение залило мир светом, от которого я вздрогнул.
Два голоса в одном теле, и я слышал их оба. За ночь баланс сместился ещё на три-четыре процента в сторону мицелия. Кокон в гипоталамусе уплотнился, подтянул отростки из периферии, и теперь выглядел не как плющ на ветке, а как паук в центре паутины, компактный и контролирующий. Серебряный экстракт, введённый утром через Дагона, замедлил продвижение нитей, но не остановил: мицелий просто перешёл в режим осады, обходя очищенные капилляры по коллатералям и медленно, по миллиметру в час, наращивая плотность кокона.
Я отпустил контур.
У меня оставалась одна доза серебряного экстракта, последняя. Я отмерил её костяной трубкой, развёл один к четырём и передал через щель.
— Дагон, для девочки. Шесть раз по губам, не четыре.
Он взял склянку и ушёл — я не стал смотреть, как он наносит раствор, потому что знал, чем это кончится: экстракт купит ещё восемь — десять часов, после чего серебро в крови упадёт ниже порога, мицелий возобновит экспансию и к утру завершит захват гипоталамуса, и тогда девочка, которая шептала «папа» и «больно», станет пятым узлом в сети, которая и без того знала наш адрес.
— Лекарь.
Бран стоял у стены, и его голос шёл не через щель, а поверх неё: кузнец достаточно высок, чтобы смотреть через заострённые верхушки частокола.
— Слушаю.
— Народ видит, как ты лечишь жёлтых, — сказал он, — Видят, как розовеют пальцы. Как дети начинают есть. Но они также видят красную зону, Лекарь. Видят, как ты проходишь мимо и ничего не делаешь. Видят, как Лайна накрывает лица шкурами.
Он замолчал. Его руки лежали на верхнем бревне частокола — широкие, с мозолями, которые покрывали ладони сплошной бронёй, и в свете дня я увидел на его правом запястье старый ожог, гладкий и белый, как шрам от расплавленного металла.
— Сколько ещё, — продолжил Бран, — прежде чем кто-нибудь решит, что тебе всё равно?
— Мне не всё равно.
— Я знаю. Потому и говорю тебе, а не им.
Посмотрел на него через частокол, и на секунду мне показалось, что я стоял не перед деревенским кузнецом в мире без электричества, а перед старшей медсестрой реанимации, которая приходит к молодому хирургу после тяжёлой смены и говорит то, что он не хочет слышать, но должен.
— Бран, я не прохожу мимо, — сказал ему. — Я выбираю, кого могу спасти. Это самое тяжёлое, что делает врач. Не лечить, а решать, кого не лечить. У меня есть ровно столько лекарства, сколько есть, и если я разделю его на всех, оно не спасёт никого, а если сконцентрирую на тех, у кого есть шанс, то спасу шестнадцать из двадцати трёх. Это арифметика, Бран, и она паршивая, и я ненавижу каждую цифру в ней, но другой у меня нет.
Кузнец молчал. Его глаза — тёмные, глубоко посаженные под тяжёлыми бровями — смотрели на меня без осуждения, и в них была та усталость, которая бывает у людей, видевших, как огонь пожирает то, что они строили, и знающих, что из одного куска железа нельзя выковать два меча.
— Понял, — сказал он. — Скажу им.
— Что скажешь?
— Что Лекарь спасает тех, кого может. А остальных облегчает.
Он опустился за стену, и его шаги зашуршали по утоптанной земле лагеря.
Я стоял у частокола и слушал, как за стеной Бран созвал зелёных — двадцать три человека, стоявших полукругом, и его голос, густой и спокойный, объяснял то, что я только что сказал ему, но другими словами — словами кузнеца, который знал, как разговаривать с людьми, чей мир рухнул: не утешать, не обещать, а дать каждому молот и показать, куда бить.