Шрифт:
Дальше. Двенадцатый, тринадцатый здоровы. Четырнадцатый — ранняя инкубация. Пятнадцатый — средняя фаза.
На двадцать третьем у меня впервые помутнело в глазах. Каналы в обоих предплечьях горели, как натёртые верёвкой, пульс в висках участился до ста десяти, и я понял, что расходую витальную энергию быстрее, чем восполняю. Каждая вспышка зрения стоила дороже предыдущей, как каждый подъём на ступеньку стоит дороже, когда лестница уходит вверх без конца.
Я остановился. Уперся палкой в землю, перенёс вес. Три вдоха через нос, три выдоха через рот. Водоворот в солнечном сплетении раскрутился слабо, неохотно, как мотор на последних каплях топлива, но раскрутился. Каналы чуть остыли.
— Лекарь? — Горт замер рядом — бледный, с расширенными зрачками.
— Нормально. Дальше.
Двадцать четвёртый: мужчина с перебинтованной рукой. Он здоров, рана на предплечье чистая — не от Мора, а от когтей зверя. Направо.
Двадцать пятый: девочка лет шести, на руках у отца. Худенькая, с русыми косичками, расплетёнными от дороги в спутанные пряди. Глаза закрыты. Дышала, но неровно, с паузами по три-четыре секунды, после которых грудная клетка вздрагивала и вталкивала в лёгкие очередную порцию воздуха, как будто каждый вдох давался ей усилием, которое стоило больше, чем она могла себе позволить.
Её пальцы были чёрными до запястий с тем глянцевым отливом, который бывает у некротизированных тканей, когда кровь остановилась настолько давно, что клетки не просто погибли, а начали разлагаться.
Я замкнул контур и посмотрел.
Одной секунды хватило.
Тромбы в обоих лёгких массивные, плотные, заполняющие долевые артерии, как пробки заполняют горлышко бутылки. Мелкие эмболы в почечных сосудах — три или четыре, как бусины, застрявшие в фильтре. Каскад свёртывания шёл полным ходом, кровь в периферии загустела до состояния желе, и там, где она ещё двигалась, движение было не течением, а проталкиванием, как зубная паста через узкое горлышко тюбика. Мозговой кровоток сохранён, но замедлен. Она жива только потому, что детское сердце сильнее взрослого и продолжало биться, даже когда бить ему было уже незачем.
Разорвал контакт. Мир качнулся, и я почувствовал, как колени подгибаются.
— Красная, — сказал я.
Голос прозвучал так, как будто его произнёс кто-то другой — кто-то, у кого нет горла, нет связок, нет ничего, кроме функции, назначенной ему военно-полевым уставом: сортировать. Не думать, не жалеть. Сортировать.
Отец не понял. Он стоял передо мной, прижимая дочь к груди, и его лицо медленно менялось, как меняется небо перед грозой, от надежды через недоумение к ужасу.
— Лекарь, — сказал он. — Что значит «красная»?
Я не мог объяснить не потому, что не знал слов, а потому что слова, которые нужно произнести, были словами, после которых человек либо падает, либо бьёт тебя в лицо, либо стоит и молча смотрит, и молчание это страшнее удара. На Земле, в приёмном покое после шахты, Павел Андреевич говорил родственникам: «Мы сделаем всё возможное». Это ложь, и все это знали, но ложь давала время, чтобы уложить человека, чтобы отвести родственника в сторону, чтобы дать ему воды и сказать правду потом, когда первый шок пройдёт.
Здесь у меня не было ни коридора, ни воды, ни «потом». За моей спиной стояли ещё шестьдесят человек, и каждая секунда промедления отнимала секунду у кого-то, кого я мог спасти.
— Её положат отдельно, — сказал я. — Ей дадут лекарство от боли. О ней позаботятся.
Отец стоял и смотрел. Я видел, как он понял не из моих слов, а из моего лица, из того, чего я не сказал, из пустоты, которая зияла между «лекарство от боли» и «вылечат».
— Нет, — сказал он тихо, почти шёпотом. — Нет, Лекарь. Ты ведь можешь. Нам говорили, ты мальчишку с того света вытащил. Мальчишку, которого все уже похоронили. Ты можешь, я знаю, что можешь.
Мне нужно идти дальше. За спиной стояли люди, которым я мог помочь, и каждая секунда, проведённая здесь, уменьшала их шансы.
— Дагон позаботится о ней, — повторил я. Повернулся и сделал шаг.
— Лекарь!
Я не остановился. Шёл и чувствовал, как его взгляд упирается мне в спину, как физическое давление, как ладонь, толкающая между лопаток. На ходу провёл рукавом по лицу быстро, коротко, как будто смахивал пот.
Горт шёл рядом. Я видел его периферийным зрением: бледный, как мел, с плотно сжатыми губами и глазами, которые он старательно держал на черепке, не поднимая, потому что если бы поднял, то увидел бы то, что видел я, и четырнадцатилетний мальчик не должен видеть такие вещи.
Палочка в его руке продолжала стучать. Он записывал.
Дальше. Двадцать шестой, двадцать седьмой — средняя фаза. Налево. Двадцать восьмой здоров. Направо. Двадцать девятый — терминальный, тромбы в печёночных венах, желтушная кожа, запах ацетона. Прямо.
На тридцатом человеке у меня открылось что-то новое.
Я заметил это не сразу. Тридцатый был мужчиной лет сорока пяти, крепким, с мозолистыми руками плотника. Вспышка витального зрения показала раннюю инкубацию, бурые нити в периферии — всё стандартно, но когда я уже отпускал контакт, на границе восприятия мелькнуло что-то ещё: вибрация тихая, ритмичная, как отдалённый звук камертона. Его кровь «звучала». Не в буквальном смысле, ведь у крови нет голоса, но витальный резонанс, который я считывал через замкнутый контур, нёс в себе частотную характеристику, уникальную для каждого организма, как отпечаток пальца.