Шрифт:
Можете говорить что угодно, читатель: например, что я нервничала или вообще сошла с ума, что переживала чрезмерное возбуждение после чтения письма, что спала, – но клянусь: тем вечером, в холодной мансарде, я собственными глазами видела нечто очень похожее на… монахиню.
Я закричала, колени подкосились. Если бы образ приблизился, то, наверное, упала бы в обморок, но монахиня отступила и я бросилась к двери. Не помню, как спустилась по лестнице, стараясь, чтобы меня не заметили из столовой, и бросилась в гостиную мадам. Ворвавшись туда, задыхаясь, я пролепетала:
– На чердаке кто-то есть: я видела собственными глазами. Идите немедленно и посмотрите сами. Все!
Я сказала «все», потому что мне показалось, будто в комнате полно народу, на самом же деле там сидели всего четверо: сама мадам Бек, ее матушка – мадам Кинт, которая плохо себя чувствовала и поэтому переехала к дочери, брат месье Виктор Кинт и еще какой-то джентльмен (когда я вошла, он сидел спиной к двери разговаривал со старшей леди).
Должно быть, от смертельного страха и слабости я побледнела, меня бил озноб. Все тут же испуганно вскочили и бросились ко мне, но я повторила, что необходимо подняться на чердак. Присутствие джентльменов немного успокоило и придало смелости: если потребуется, есть кому поддержать и защитить. Я повернулась к двери и позвала всех за собой. Меня хотели остановить, но я твердила, что они должны подняться и увидеть то странное, что увидела я, своими глазами, и только сейчас вспомнила, что оставила письмо на комоде, рядом со свечой. Драгоценное письмо! Как же я могла! Ради него можно и жизнь отдать! Я молнией взлетела по лестнице, зная, что следом идут свидетели: сама позвала.
Увы! Когда открыла дверь чердака, внутри царила кромешная тьма. Свеча погасла. К счастью, кто-то – думаю, мадам с ее обычной предусмотрительностью – захватил с собой лампу. Как только остальные поднялись, сквозь мрак пробился тонкий луч света. На комоде стояла погасшая свеча. Но где же письмо? Я принялась искать листок бумаги, совсем забыв про монахиню, и бормотала, задыхаясь, ползая по полу и в отчаянии заламывая руки:
– Письмо! Мое письмо!
Жестокая, жестокая судьба! Так безжалостно, лишить единственного утешения, даже не позволив в полной мере осознать его достоинства!
Не знаю, что в это время делали другие: мне было не до них. Кто-то что-то спросил, но я не ответила; обыскали все углы, отметили беспорядок в углу, где висели пальто, и трещину или щель в световом люке и вынесли мудрый вердикт:
– Здесь кто-то был.
– О, и он украл мое письмо! – закричала я, ползая по полу.
– Какое письмо, Люси? Моя дорогая девочка, что за письмо? – прозвучал над ухом знакомый голос.
Могла ли я поверить слуху? Нет. Подняла голову и посмотрела. Могла ли доверять зрению? Узнала ли интонацию? Неужели действительно смотрела в лицо автору этого самого письма? Неужели Джон Грэхем Бреттон в эту минуту стоял рядом со мной на темном чердаке?
Да, все верно. В этот вечер его пригласили осмотреть мадам Кинт, которой нездоровилось. Именно он и был вторым джентльменом в комнате, куда я ворвалась вне себя от ужаса, – тем самым, что сидел спиной к двери.
– Мое письмо, Люси?
– Ваше, ваше! То самое, которое вы мне прислали. Я пришла сюда, чтобы прочитать его спокойно: не нашла другого места, где бы никто не мешал. Весь день хранила, даже не прочитала толком – едва успела просмотреть. Нестерпимая потеря! Как жаль!
– Ну что вы! Не плачьте и не терзайте себя: оно этого не стоит. Успокойтесь! Давайте уйдем отсюда: сейчас вызовут полицию, и она во всем разберется. Не стоит здесь задерживаться. Лучше спустимся вниз.
Теплая рука сжала мои ледяные пальцы и повела туда, где топилась печка. Мы с доктором Джоном сели в тепле, перед огнем. С невыразимой добротой он говорил со мной, утешая и обещая прислать двадцать новых писем взамен одного потерянного. На свете существуют слова и поступки, своими зазубренными, ядовитыми лезвиями способные наносить глубокие, незаживающие раны, но точно так же существуют и утешения слишком приятные слуху, чтобы не сохранить их в благодарной памяти на всю жизнь; чтобы в тяжелую минуту не вспомнить с неослабной нежностью; чтобы не ответить на призыв солнечного луча, вырвавшегося из-за туч, предвещающих саму смерть. Потом мне не раз говорили, что доктор Бреттон вовсе не настолько безупречен, как мне казалось, что характеру его недостает глубины, высоты, широты и силы, которыми я наделила его в воображении. Не знаю: для меня он был хорош, как хорош колодец для мучимого жаждой путника, как хорош луч солнца для дрожащего арестанта.
С улыбкой он спросил, чем мне так дорого это письмо. Я подумала, но не сказала, что для меня оно то же самое, что кровь в жилах, но вслух ответила, что получаю слишком мало писем, чтобы их терять.
– Уверен, что вы его не прочитали, иначе не ценили бы так, – заметил доктор Джон.
– Прочитала, но всего один раз и хотела бы прочитать еще – только его больше нет!
Не удержавшись, я опять заплакала, а он принялся утешать:
– Люси, Люси! Моя бедная крестная сестра! Вот ваше письмо. Разве такой пустяк стоит слез? Вы слишком преувеличиваете его значение.
Любопытный, характерный поступок! Быстрым, острым взглядом доктор Джон сразу заметил на полу листок, и пока я металась, незаметно его подобрал и спрятал в жилетный карман. Если бы не мое глубокое и искреннее отчаяние, сомневаюсь, что он вообще бы его вернул. Слезы даже на один градус холоднее тех, что я проливала, лишь позабавили бы его.
Радость обретения заставила забыть о справедливом упреке за доставленные мучения. Счастье оказалось настолько велико, что скрыть его не удалось. И все же выразилось оно скорее во внешности, чем в словах. Говорила я мало.