Семенов Юлиан
Шрифт:
– Усачевка, дом семь.
– А я только-только переехал с Молчановки. Идешь вечером, боты по снегу - хруст-хруст, луна окаянная, в окнах - тепло, по парадным влюбленные затаились. Не умели ценить мир, все метались, спорили, от самих себя бежали... Я, помню, иногда поражался - время стал ощущать, оно вокруг меня, как вода в горной речке, несется, несется. Я совместителем был: утром университет, а вечером вел курс в школе госбезопасности...
– Вы?!
– Да, а что?
– Ничего. Они меня обвиняют, что я заброшен к ним с самолета как разведчик, мол, школу госбезопасности кончил...
– А ты? Ты...
– В том-то и дело, что нет. Я сбежал с шахты "Мария", там каторжный был лагерь, для штрафников. Я три раза сбегал - два раза ловили тут же, а третий - удалось, и взяли-то по глупости. Если скажу про "Марию", значит, туда отправят. А там - виселица, у меня мишень была на спине.
– Бедный, бедный... А летом мы, бывало, на Клязьму выезжали, на дачу. Вечером 'после дождичка идешь с поезда, на участках патефоны играют, детишки беззаботно смеются, и такое во всем спокойствие и высшая .целесообразность - бог ты мой! Я купил дачку в тридцать седьмом... Утром проснешься - в окнах солнце, сосны красные, медовые, птицы разливаются; выйдешь на террасу, а там после дождя ночного лужицы, а в лужицах - солнце высверкивает, глаза режет...
Его мучительно сладко слушать, потому что говорит доцент так, будто он смотрит на все это, будто он сам сейчас - во всем этом; и еще очень мучительно слушать его, потому что это расслабляет, делает мягким, жалостливым, начинаешь думать, что все муки терпишь впустую, зря - все равно никогда уж не придется тебе видеть раннего синего утра, и медовых сосен, и лужицы на терраске, которая осталась после ночного дождя.
Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо:
– Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии ночь ходу, они меня пехом гнали по дороге. На запад по звездам, а там в Бегнье живет чудесный старик, их кюре, - он спрячет.
– Как убежишь? Здесь охраны вокруг - тьма, забор выше бараков, не болтай глупости. Отсюда не сбежишь. Надо думать о том, как жить здесь.
– Бормочи, бормочи, - говорит морячок, - да не заборматывайся. Тут один доцент долго живет, а те, кто вкалывает, - те месяц, и с приветом, ногами вперед в крематорий. Слышь, сладким потянуло? Это они по ночам печь топят, трупы жгут. Разбежаться с шестом, через забор и - деру. Меня днем вели, я все запомнил.
У доцента затряслась спина - внезапно, будто он стал часто-часто икать.
– Вы что, Сергей Дмитриевич?
– Ах, отстань, бога ради!
– отвечает он сквозь слезы.
– Отстань!
– Не надо... Скоро наши придут, - успокаиваю его, - мне в тюрьме говорили, что Гитлера под Сталинградом раздраконили, бегут они во всю ивановскую...
– Перестань! Противно слушать! Кто тебе рассказал про все это?!
– Мой сокамерник...
– Сокамерник, сокамерник! Пойми, все погибло, родина наша поругана, семьи под сапогом, культура заплевана! А мы здесь - русские с русскими деремся, не можем языка найти, не можем простить друг другу формы во имя смысла жизни нашей, во имя родины, которая у нас у всех - одна!
– У меня с Пал Палычем родины разные.
– С каким Пал Палычем еще?
– Со следователем моим.
– Изуверы есть всюду.
– Тоже верно.
– Ах, Степан, Степан, как мне хочется хоть на минутку оказаться дома, пройти по своему кабинету, потрогать корешки книг, погладить лица родных и тогда можно обратно, можно хоть до конца...
Ночью барак подняли по тревоге и, даже не разрешив нам одеться, погнали на аппельплац, хотя двор у власовцев аппельплацем не назывался и проклятой вывески "Работа делает свободным" на воротах не было - как у нас на шахте "Мария". Во дворе нас выстроили в колонну по четыре и приказали бежать к воротам. Там - в два ряда - стояли эсэсовцы с дубинками и власовцы при нагайках.
– Быстрей, быстрей!
– кричат нам.
Передние ряды замерли возле власовцев - те гогочут и помахивают нагайками. Те, кто сзади, напирают - их тоже бьют. Получается, что наша колонна, словно живой организм, подвигает самое себя к воротам, где всех нас ждет "генеральное побоище". Слышно громкое дыхание и ровный топот сотен ног. Голоса власовцев, подгоняющих задние ряды, в этой напряженной тишине кажутся до того страшными, что кто-то из наших не выдерживает и начинает истерично, на одной ноте верещать. И - началось. Власовцы, стоявшие возле открытых ворот, набросились на первые ряды и стали пропускать людей "через себя". За открытыми воротами - маленькая территория крематория. Эсэсманы и власовцы организовали живой коридор и бьют нас свинцовой проволокой, нагайками, палками, дубинками. Главное беречь голову. Люди закрывают голову, власовцы пьяно орут, смеются, лупят почем зря. Впереди меня бежит Сергей Дмитриевич. Острые локти его прижаты к ребрам, голова запрокинута, он все время кричит: "Господа, господа, погодите же, господа! Господа, погодите же, давайте разберемся!"
Включены прожекторы. В их мертвом свете все мы выглядим какими-то зловещими персонажами из забытых детских сказок - в полосатых каторжных костюмах, бритые, босые на растаявшем снегу. И кровь, которая у всех нас сейчас на лицах, не кажется красной. Сейчас она черная, будто лак, которым обрабатывают дерево.
Утром я сижу в кабинете у Пал Палыча. Его нет. На его месте сейчас сидит Василий Иванович и сосредоточенно грызет ногти. Изредка он лениво задает мне вопросы вроде "У тебя зуб мудрости болел когда-нибудь?" или "Ты от изжоги не пробовал настой чаги?". Я отвечаю после долгих пауз, обдумывая, нет ли какого подвоха. Иногда Василий Иванович прерывисто вздыхает, трогает свой пульс и, поджав губы, досадливо и с затаенным страхом покачивает головой.