Семенов Юлиан
Шрифт:
"Старшая девочка здорово похожа на него, - думаю я, - и такая же худая. А мальчишка толстый. Все маленькие дети толстые. Они начинают худеть, когда их отрывают от материнской груди".
– Э, - говорит немец и, протягивая сигарету, прикладывает палец к губам, - социал-демократ - тшш!
"Какой ты социал-демократ?
– думаю я спокойно.
– Ты дерьмо, а не социал-демократ. Ты трус и подлец, только у тебя есть шестеро детей, а самому маленькому - год. И у них нет матери".
Я должен убить его, если хочу сбежать. Если я хочу, чтобы побег удался, я обязан его убить. А мне хочется оглушить его, чтобы дети - пятеро девочек и один пацаненок - не остались круглыми сиротами. Я знаю, что такое расти без матери. Но я даже представить себе не могу, как они останутся и без отца. Без этого туберкулезного отца, у которого огромные худые руки и который говорит мне, что он социал-демократ.
"Вот сейчас, - говорю себе я, - сейчас пора".
Я подбадриваю себя, я подбираю ноги для прыжка, я уже почти готов...
"О толстых маленьких детях говорят, что они перевязаны ниточками, вспоминаю я, - это у них такие складки на ножках и на руках. У худых детей они исчезают очень скоро, и тогда маленькие дети делаются похожими на стариков. А маленькие дети не знают языка. Даже если он рожден немкой, его можно выучить говорить по-русски. Или по-французски, какая разница, в конце концов? Только бы не по-немецки. Это очень плохо, когда люди говорят по-немецки, хуже быть не может".
Я чувствую, что не могу ненавидеть этого туберкулезного немца так, чтобы убить, потому что видел его шестерых детей. Я ничего не могу с собой поделать. Просто у меня не будет силы, чтобы прикончить его, - я же знаю.
– Их вилль шлафен, - говорю я и закрываю глаза.
– Э, - говорит немец, - битте. Поезд идет быстро. Я еду к гибели. Он от нее.
"Немцы...
– думаю я.
– Будьте вы прокляты, фашисты. Ненавижу. Всех вас ненавижу..."
– Ну? Дальше...
– спросил Коля.
– Что дальше-то?
– Дальше - хуже. В гестапо меня держали месяца три. Следователь у меня был Шульц. Мордастый такой, краснорожий... Они на моем ворованном костюме споткнулись. Он был сшит на немецкой фабрике, а материал-то наш - с "Большевички", до войны мы им поставляли, по торговому договору. Ну, они меня и начали мотать - мол, ты чекист, заброшен на связь. Шульц меня все донимал, чтоб я на каком-то процессе выступил как советский офицер, разведчик... Потом в госпитале валялся, а после они меня власовцам перепульнули, в Восточную Пруссию... Никак не верили, что я просто пленный, сбежал из лагеря. А фамилию свою мне говорить тоже нельзя - я на шахте "Мария" с мишенью на спине ходил как штрафник... Ну вот... Привезли меня, значит, в контрразведку к Власову...
– А как ты попал сюда?
– спросил Коля после долгого молчания.
– Расскажу... Погоди... А ты зачем? У тебя ж документ есть... Ты зачем сюда пришел?
"Если люди так врут - тогда надо пускать пулю в лоб, - думал Коля, - не может быть, чтоб так человек исподличался. Но ведь я знаю его по Москве. Я знал его лет десять, не меньше..."
– Я попал сюда по дурости, - соврал Коля.
Он не смог себя заставить сказать Степану правду. Долг жил в нем помимо него самого. А может, это никакой не долг, думал Коля, может быть, просто я сейчас подличаю и продаю самого себя, потому что незачем играть в нашу игру, если никому не веришь, а особенно Другу.
– Я боюсь, они меня прижмут, если ты не поможешь мне...
– Это как?
– Ну, если ты скажешь им, что знал Родиона Матвеевича Торопова...
– Ты по документу Родион Торопов?
– Да.
– А если документ - липа?
– Я этого и боюсь - тебя завалю. Я не обижаюсь, - вздохнул Степан, - я понимаю, откуда ты. Когда ты не обернулся, я сразу понял.
– Ты верно понял, - сказал Коля и глубоко выдохнул мешавший все время воздух.
– Ты все верно понял, Родька... Что у него было еще в документах?
– А ничего. Аусвайс из Киева - и все.
– Слушай... Будешь говорить, что, мол, из Киева ты уехал в Минск... Тебя еще ни разу не допрашивали?
– Нет... Он тебя держал, я был в предбаннике. А потом он ушел спать, тебя - в барак, ну и меня тоже.
– Ладно. Попробуем.
Коля понимал, что он сейчас идет на преступление. Но он не мог поступить иначе. Он обязан был поступить только так, и никак иначе, потому что он не имел права подписать своими руками смертный приговор другу, с которым рос в одном дворе, жил на одной площадке и учился в одном классе.
– Ты жил в Минске на Гитлерштрассе, четыре, а потом переехал на Угольную, дом семь. В этом доме была парикмахерская Ереминского, но ты про это не говори сразу. Они тебя сами начнут спрашивать, потому что у них в деле есть мой адрес, понимаешь? Они тебе наверняка дадут очную ставку со мной. Я тебя не узнаю - мало ли проходило через меня клиентов! Ты скажешь, что я - мастер, работавший возле большого окна, под вывеской "Мастерская Ереминского" - мужчина с трубкой в зубах и женщина, завитая как баран. Я подтвержу эти твои показания. Ясно?