Шрифт:
Я видел, как на лугу она поднимала руки к лицу, словно пытаясь защитить его от солнца, потом проводила ладонями по щекам и начинала петь. Она пела о парне, о речке Савице и о несчастной девушке, у которой разорвется сердце; а я представлял себе, как она поет эту песенку у нас на кухне, и твердо решил вызнать у матери, что она собирается делать с землей.
Тем временем люди стали поговаривать, будто Штрафела совсем у нас прижился. Как-то корчмарка поставила передо мной четверть вина и спросила без обиняков, при всем честном народе:
— Как вы со Штрафелой управляетесь?
Она не назвала его зятем, свояком или еще как-нибудь, но просто Штрафелой.
— Только мне и заботы что о Штрафеле! — ответил я, чтобы отделаться от нее и сохранить спокойствие. Взгляды всех были обращены на меня.
Но корчмарка, высокая и дородная баба, говорившая с чуть заметным немецким акцентом, не собиралась отступать. Она насухо вытерла передо мной стол и закручинилась:
— Что поделаешь, Южек, всякое бывает, может, обойдется!
Она вроде бы жалела меня! Как будто родная тетка говорила с малым ребенком! А уж она-то меня знала и отлично понимала, что Штрафеле я не подчинюсь. Поперхнувшись, я осушил стакан, но промолчал.
— Да и что парню делать дома? — вмешался корчмарь; он почувствовал, что обстановка накаляется, и решил сказать свое слово: — Поедет ремеслу учиться. Вот обществу фигу и покажет. После войны всегда людей не хватает, которые эдак вот умеют.
Он вытащил ладони из-под передника, где всегда держал их, и сделал движение сперва как будто строгает, а потом постучал кулаком по столу и по ладони левой руки, словно кузнец молотом по наковальне.
Все смеялись, я не понял чему — надо мной или над корчмаревой шуткой, меня и самого душил смех, но артельщик Матьяшичей захихикал и скороговоркой, как зазывала, выпалил свою присказку:
— Хи-хи, да-да-да, все ребятки теперь будут говорить, как партизан скажет, и плясать станут под партизанову дуду!
— Что? Какой партизан? — спросил я, глядя на него исподлобья.
— Штрафела, Штрафела, дорогой мой, теперь он у тебя всем заправлять будет, да и у нас тоже. Умного зятя твои сестрички подцепили. Да-да-да… Францла, господь упокой его душеньку, похоронили, Лизика пристроилась, кому-то надо на себя хозяйство принимать…
Он не успел закончить своих причитаний, а я разделаться со своей четвертью. Вскочив, я швырнул стакан ему под ноги. Но тут же овладел собой. Меня била дрожь, и я с трудом сумел нащупать деньги в кармане, чтоб расплатиться.
— Господи Иисусе, — закричала корчмарка, — да ты порезался!
Она велела служанке принести бинт, йод и воду, но я отмахнулся от нее и ушел.
— Южек, Южек, — кудахтала она мне вслед, — до чего ж ты ожесточился. Только во вред тебе это пойдет, вот увидишь, во вред…
Я перепрыгнул через ручей и ушел в поле. Стоял жаркий воскресный полдень, и потрескавшаяся земля исходила зноем. Я шел, гладя рукой налитые колосья, и только через некоторое время, почувствовав боль в руке, заметил за собой кровавый след. По ладони текла кровь, и мне стало жалко самого себя.
Господи, я не знал, что делать, как себе помочь. Я и раньше, когда Францл был жив, порой, хоть и не часто, подумывал о земле; меня задевало, что она достанется ему только по той причине, что он увидел белый свет раньше нас, в то время как нам, мне и сестрам, придется покинуть родной дом. Однако больше здесь, пожалуй, было зависти, нежели злобы; так уж повелось в мире и поделать ничего нельзя — слишком нас было много. Что касается сестер, то их будущее меня мало беспокоило: они выйдут замуж, одна из них сможет остаться дома незамужней теткой, работа ей всегда найдется; но мне, второму мужскому чаду, — вновь и вновь это казалось мне несправедливым — придется уйти из отчего дома. Теперь все обстояло иначе. Францла больше не было на свете, я стал подумывать о Тунике, младшей дочери Топлеков, у которой тоже не было иного выхода, как уйти из дома. И хотя смерть Францла была тяжким несчастьем для матери, для всего семейства и для нашего хозяйства — женщины отчаянно голосили на похоронах, да и у меня текли слезы, — для нас, оставшихся жить, было лучше иметь одним ртом меньше в доме, а особенно — теперь я могу тебе в этом признаться, эх! — для меня. И почему-то за одну ночь меня всерьез обеспокоила судьба нашего хозяйства.
И все бы пошло как по маслу — ведь мать меня любила больше, чем сестер; но за одну ночь у нас появился Штрафела, расписался с Лизикой, старшей после погибшего брата, и стал в нашем доме, он, Штрафела, матери предлагать выпивку. Стал выдавать себя за великого партизана и раскомандовался. Люди боялись его, как боялись в свое время жандармов или немцев. Привозили ему лес для нового дома и недобро поглядывали на нас, хотя никто и не сказал ни единого дурного слова. Мне было стыдно. Штрафеле давали лошадей и телегу, он постоянно куда-то ездил. Нередко вместе с ним уезжала Лизика, их обоих, как жениха и невесту или каких-нибудь богачей, возил артельщик Матьяшича. Этот самый артельщик за несколько месяцев до того носил форму прихвостня оккупантов, а теперь тоже считался каким-то отчаянным партизаном, вроде бы одним из помощников Штрафелы.
У людей обо всем этом было свое мнение, да и я отлично разбирался, что к чему, и ничуть не нуждался, чтобы Штрафела и его охвостье вправляли мне мозги, но в деревне Штрафела был этаким божком, он вершил правду, насколько мог и умел ее вершить. Я боялся его — из-за земли нашей начал его бояться — и все больше и больше ненавидел. Штрафела был такой властью, перед которой никто не смел рта раскрыть, даже домашние помалкивали. Он был властью, но уважением в моих глазах не пользовался — я слишком хорошо знал его нутро, да и сестру свою Лизику знал.