Шрифт:
— Прощай, Вер, — сказал Эрингор, немного приподнявшись и вручая гарду меч-молнию.
Этот жест означал окончательный разрыв, окончательный отказ от спасения. Свечение клинка снова поблекло. Эрингор забрал в себя столько эйя-энергии сколько успел, и теперь предлагал Верзевелу принять этот источник благого огня. Отдавая меч, он как будто бы обрывал последнюю нить, связавшую его с Таврионом. Верзевел безмолвно повиновался. Меч наместника — все, что останется у него на память. В груди снова сделалось больно. Он бросил последний взгляд на бесстрашно расширенные глаза Эрингора, на всю его неподвижную фигуру, освещенную лунным светом и, придерживая заветный клинок, неуверенно шагнул за деревья.
— Да дарует вам свет небесная роза, — крикнул он на ходу.
Рэй Эрингор не ответил.
Разнозарядные токи эйя-энегрий над поляной пронзили ночь мощнейшим световым ударом. Ослепляющий блеск на долю секунды поглотил и окрестный мрак, и красноватый лунный холод. Верезевел, забравшись подальше в лесную чащу, с закрытыми глазами почувствовал разрыв микрочастиц света. Он крепче сжал эфес тавриерского меча, переступив несколько раз на одном месте. Было как-то странно впервые отдать себе отчет в том, что Эрингора не стало вместе с этой внезапной слепотой, что отныне все, чем он был на самом деле, навсегда ушло в тело зверя, покрытого светло-серой шерстью. И даже его собственное, Верзевела, долгожданное возвращение домой, которое он предвкушал с таким непередаваемо сладким томлением, и которое случиться спустя всего несколько минут, даже сознание до конца исполненного долга, даже предчувствие грядущей блаженной синевы, не могло избавить его от саднящей, неутихающей боли. Боли какой-то странной и совсем не по-таврски живой.
XXV
Что случилось с этим миром? Что-то странное и гнетущее. Что-то перестало в нем быть прежним, перестало необратимо, исподволь, сломав его изнутри. И это нечто, еще не проявившись в полную силу, еще не объявив о себе во весь голос, уже внушало ощущение не с чем не сравнимой, не проходящей тоски. Тоска скрывала предчувствие не то настоящего взрыва, сметающего все и вся, не то медленного подспудного истощения — незаметного исчезновения без всякого следа, без остатка, без какого-либо напоминания о бывшем здесь, на этой земле.
Изменился дневной свет — свет мира. Эту перемену должно было чувствовать все живое. Днем солнце больше не появлялось на небе. Плотная сизая мгла заволокла его, поглотив прежнее ровное и чистое свечение. Не стало синего неба. Над землей нависли какие-то нескончаемые сумерки, дымная неразличимость дня и вечера, блеклое безразличие времени и пространства. Изменился воздух. Он стал ощутим, как навязанная тяжесть. В нем задыхались. Казалось, этот воздух поглащал все привычные запахи жизни, притупляя вкус и оставляя только наполнявший его запах предвечной неустранимой гари. И наконец, тоска или то самое предчувствие, животное нежелание испытать обрушение в уготованную тебе смертельную боль, проникало окрест с тусклым рассеянием солнца, с мертвенной неподвижностью красок, с саднящей приглушенностью звуков.
Хуже того, саднящее ощущение шло теперь изнутри, из самой потаенной, и казалось, надежней всего защищенной, укромной части всякой чувствующей души. Что такое случилось там, в глубине, под спудом его старого, но все еще крепкого, упрямо живущего тела, Поликарп Матвеич мог только гадать — что-то надорвалось почти как много лет назад, когда он порвал с Грегом. Что-то внезапно сломалось и заслонило собой все остальное, лучшее, что было в его жизни.
Слабый, меркнущий свет бился в окна лесного особняка, подкрашивая ситцевые занавески мутными предзакатными лучами. Бревенчатая стена напротив казалась совсем темной. Затаившиеся в углах тени наполнялись лиловой тьмой, и маленький огонек лампады перед черной иконой Спасителя в красном углу мерцал как будто крохотная звезда, повисшая над бездной.
Поликарп Матвеич угрюмо облокотившись о стол с остатками ужина, придерживал одной рукой дымящуюся трубку, а другой ласково прижимал к себе вольготно развалившегося поперек лавки Кота. Кот, нехотя, отклонял морду, так чтобы под руку хозяина попадала наиболее нежная, нуждающаяся сейчас в почесывании внутренняя сторона мягкой шеи. Неуклюжие пальцы Поликарпа Матвеича покорно следовали за поворотами кошачьего тельца, поглаживая и нежа его, отчего Кот, не переставая, урчал и время от времени от избытка удовольствия впивался когтями в хозяйскую ногу.
— Отощал ты, брат, — со вздохом, не обращая внимания на уколы острых когтей, говорил Поликарп Матвеич, — а все от ленности. Нет бы мышь поймал или там пичугу какую. Ты ведь был по части мышей зверь мастеровитый, так нет. Избаловался. Лишний раз и лапой не пошевелишь. Авось, старый дурак сжалится, да накормит сальцем ли, сметанкой ли. Что, разве нет? То-то же. Скверно, это, братец ты мой, ох как скверно… — Поликарп Матвеич запнулся. Пыхнул дымом и, глядя сквозь расстилающуюся по комнате сизую пелену, уставился в темный, наполненный тенями угол.
Третий день как он вернулся из Мшинского уезда, куда его откомандировали на помощь тамошним егерям и пожарным. Насмотрелся, конечно, всякого, но главное — убедиться на деле, что никакими людскими силами остановить бушующий океан огня невозможно. Огонь либо продолжал буйствовать, уничтожая все на своем пути, либо прекращался в каком-то непроизвольном самоистощении. И тогда люди, пользуясь этим случайным, не зависящим от них, ходом вещей, старались сделать хотя бы то немногое, что полагалось делать при тушении любого пожара.