Шрифт:
Вот и судите, чем была и стала охота в моей жизни. И что со мной могло бы стать без изумительных грачей весом 500 г, без песен синиц и весенней капели, без 4 защитившихся аспирантов и помпового оружия; без кукши, трехпалого дятла, чирка-трескунка, лутка, тулеса и дубровника. Страшно подумать, кем бы я стал. Страшно и ненужно. Думать вообще страшно и ненужно. Тем более, что почти нечем: мозги проспиртованы. Может быть, у меня осталось немного мозгов в пороховницах, но об этом судить уже не мне, а нашим детям, внукам и другим поколениям. Нам вянуть, а им гореть синим огнем.
по странам востока
(заметки, репортажи, откровения)
— Почему долго жила я? Так почему.
Понятно. Выгонишь в стаю овец —
они все улю-лю, выдут пахари и
не пропустят меня, выдут пекари, токари —
и всем есть дело до меня.
Ты не гляди, что я такая. Бывает хуже.
Лучше не бывает. В селе нашем
много жарких кустов, а главное,
никогда не задумываюсь я, что мне
скажет муж. У колодца встречусь
с трактористом, а домой несу вод у
на коромысле, а солнце светит мне в
морщину, и капает вода.
Дж. Нагоева, 123 года, с. Бахталы— Яникому не могу отказать, — признается она. Всегда — на одном дыхании. Веселая, в пестрой косыночке, бегает по цеху, дает норму. — Трудно, конечно, было, — признается она. — Но мне интересен человек. — Извини, — завиток торчит из-под простого платья, — иногда так закружишься, что забываешь надеть трусы. Но это окупится сторицей…
Я смотрю на Патимат? Сколько мужества в лучистых морщинах это! двадцатидвухлетней работницы… Пока она удалялась — ладная, профессиональная, яувидела, что на ней почти ничего не надето. Я предложила ей туфли. — Зачем, — смеется Патимат, — это закаляет и облегчает процесс обслуживания.
Я смотрю на удаляющуюся фигурку. — Как хорошо, что есть Патимат, — сказал ее муж Фархад, работник цеха, — сначала трудно было, потом привык.
Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!
Патимат: Чего?
Журн: Я говорю: Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!
Патимат: А. Ну-ну. Давай, давай, пиздуй отсюда. Дело надо ладить, а не яйца гладить.
Журн.: Я см…
Из интервью с долгожителем:
— Так вы пили?
— Пил! Канечна пил! Но как!
— И как же?
— А вот как. Румка выпил — баращка съел.
Еще румка — еще баращка…
Высокогорное село Бахталы стоит высоко в горах. Два тамдыра, три аила, аквидук, арык. Акын Залихватов сидит передо мною в ватном халате, в бешмете, поет «Мадригал Чемкенту»: — Ва-а-ай-ай-я-яй — аххххх-мах-вирадук-быктыр-фирхун-Саветска Власт-пахлава-пшилава-фрукт-муктунннннннн!
Акыну Залихватову — 135 лет; дочери Мирно — 110. Тугие косы свои она оборачивает вокруг глаз — стесняется незнакомых джигитов. — Зачэм стесняешься, Мирно-джан! Некарашо, Луд приехал поглядеть на нас — а ты как дыкый козачка! Ахуемыр совсем! Да? — Самбахванмудыкпрызырватыв! — отвечает, заалевшись, Мирно. — Смушшается, — поясняет нам Акын-ака. — Кроткий она у мене, робкий, как баран.
Мы сели за богато убранный стол. По земле, на которой мы сидели, под богато расшитым ковром ползали востроухие ежи и порой кололи нас в ягодицы. Но мы не замечали ни ежей, ни жары, ни усталости, глядя на доброе лицо старейшины аила и его хлебосольной дочери. Спускался вечер. Мы пили кумыс. Вдалеке ржали пожилые лошади. Вдруг, вскочив с ковра, крепкокосая Мирно пустилась в пляс, подпевая себе, а старый Мухтар-ака (сосед по юрте, 213 л.) подыгрывал ей на ямгане.
— Что же подарить вам на прощанье, Акын-ака, — спросили мы утром, когда с первым лучем армаджанского солнца за нами пришел автомобиль.
— Э-э-э! Зачэм?! — расчувствовался старец. — А что есть, сынки? Водка есть?
Мы смущенно стали рыться в рюкзаках.
— Ай, карашо? Поставлю в юрте, покажу аульчанам. Не забывайте старого Торбогоша!
— Кого? — не поняли мы.
— Да это меня так в детстве звали — Торбогош-Кривая Нога.
— Э-ге-ге-ге-гей! — заорал старик, что есть духу и ускакал в степь.
В Москве мы часто вспоминали аульчанина. Побольше бы таких Торбогошей!
РАССУЖДЕНИЯ, ПИВО И ШТОРА
ван гог и син
— Работа развлекает меня, а мне нужны развлечения.
Надбровья воспалены. Лоб выгнут мостом. Плети волос — жгучие разноцветные плети — уложены по фактурной голове в позицию «сейчас». В кабинете доктора дрожит свет.
— Пожалуйста, берите трубку и расскажите подробно, что вы чувствовали до происшествия.
— Я работал до полдня. Приходил часовщик, квартерон. Он говорил о лампах, и мне было до того приятно, словно я держал в это время в руках по розовой матовой лампе, зажженной, но прохладной, как кофе, про который забываешь. Он ушел и оставил шлейф похоти — копоти — мне слышались в женском топоте удары грома. И большой человек распластался в кресле, как свежая глина. Он становился то крошечным, то огромным. Снова гром. Но нет — горошечным— горошиной у меня в горле он был и начал расти. Пальцы бились друг о друга, и я почувствовал, что он меня держит и душит. Надо было выпустить его через ухо. Я метался и просил Бога, но в ответ слышал что-то о каре. Он занял горизонтальное положение в моем горле, де немного, и он разорвал бы меня. Стакан хохотал, ощетинились занавески, серая Пеппи смотрела, что я делаю, и картон трещал за ее спиной. Я взял бритву Танненбаума и с криком: «Это нужно мне»! — полоснул ею по своему бедному хрящевому кусочку. Он заскрипел, как кресло, и повис. Все тело мое обратилось к нему и завыло от жалости. Было много возни с кровью. Она пачкала руки; промокла и липла рубашка; ища тряпки, чтобы зажать рану, я растоптал по полу бездну рыжей — как понял я — охровой крови.