Колочкова Вера Александровна
Шрифт:
Она вдруг затихла на полуслове и сдулась, как воздушный шарик. Поняла вдруг, что они ее и не слышат вовсе. Да что там не слышат – ее вообще для них в комнате не было. И самой комнаты тоже не было. И всего мира больше не было. Ничего не было, кроме них двоих.
Постояв еще минуту и попялившись на чужое счастье, Ася вздохнула немного завистливо и на цыпочках вышла в прихожую. Аккуратно захлопнув за собой дверь, начала медленно спускаться по лестнице. Счастливая же эта Татьяна… Страстно захотелось почему–то, чтоб и на нее кто–нибудь посмотрел вот так же, чтоб ничего и никого не замечал вокруг, а одну только ее, Асю… Так смотрел на нее, бывало, когда–то и муж ее Павлик, и душа ее замирала и улетала высоко в небо, и купалась там в теплом молоке облаков, и возвращалась потом обратно, наполненная ласковой и праздничной их беззаботностью. Эх, счастливая, Татьяна! Надо будет потом сказать ей, чтоб ценила да берегла этот мужнин на себе взгляд. Потому что без него очень плохо. Ослабеваешь без него настолько, что легкой добычей становишься для всяких чужих низменных страстишек, и себя уже не помнишь потом, и не чувствуешь ничего, никаких молочных облаков да беззаботности…
Она даже поежилась, как от холода – так вдруг одиночество заболело. Раньше вроде и не ощущалось оно совсем, сидело и сидело где–то в ней потихоньку, а тут кольнуло–тыркнуло вдруг. С чего бы это? Она ж свою судьбу давно раз и навсегда определила - решила после мужниной гибели, что проживет остаток жизни одна, сохраняя до конца вдовью ему верность, и полностью посвятит себя детям, всю до остатка, до самой последней капельки. И вдруг надо же – чужой любви позавидовала. Тоже захотелось, чтоб на нее вот так же кто–нибудь смотрел…
А дома она отчего–то принялась рассматривать себя в зеркало. Долго и внимательно себя разглядывала. И обнаружила с удивлением – лицо ее изменилось. Не смотрел больше на нее из зеркала грустный и прибитый, выброшенный на улицу злыми хозяевами спаниель, а смотрела хоть и не молодая, хоть и не без морщинок коварных - а все–таки женщина. Пусть одинокая и страдающая – но женщина же! Именно женщина, а не маленькая собачка, которая до старости все щенок и щенок…
***
16.
-Ась, ну прекрати реветь, ну чего ты… Они все, все в этом возрасте такие! Позвонит твой сын, никуда не денется!
Ася сидела в большом кожаном кресле в укромном уголке Катерининого кабинета, отгороженном от деловой зоны раздвижной перегородкой, и рыдала уже, наверное, минут сорок - опять ее прорвало не к месту и не ко времени. Катерина участливо сидела напротив, по–бабьи скрестив руки на груди и покачиваясь корпусом взад–вперед. Участие свое проявляла. Они вообще как–то подружились за последнее время, то есть начали ни с того ни с сего делиться тем своим внутренним, чем обычно с коллегами по работе вовсе и не делятся, а наоборот, прячут старательно это внутренне в себя подальше, от чужого и липучего любопытства оберегая. А тут их вдруг понесло куда–то – и Асю, и Катерину…
— Ты думаешь, Ась, мне легче, что ли? Да меня вообще мужик бросил! Вот это трагедия так трагедия, если разобраться! Даже и опомниться не успела толком, а уже вот оно – живи, Катерина, как хочешь. Двадцать лет прожила с ним как у Христа за пазухой, и нате вам с кисточкой…Да я и работать–то толком не умею! Мне вообще вся эта хренотень рекламная, между прочим, до лампочки! И неинтересно вовсе. Только на хлеб все равно теперь чем–то зарабатывать надо… Знаешь, как я злилась, когда сюда первый раз шла? Думала – уволю сейчас всех до одного к чертовой матери!
— Ну да, мы так и поняли… — всхлипнув, улыбнулась ей Ася. – И чего не уволила?
— А ты знаешь, дети помогли… Так вдруг по башке ударили, что всю меня в одночасье переломало. Вот я и одумалась быстренько – люди–то тут причем? Никто ж в моей женской брошенности не виноват был…
— А они что, дети твои, это все тебе объясняли, да? Как они тебя по башке–то ударяли? Не в прямом же смысле…
— Ну, не в прямом, конечно. Но и не объясняли ничего. Потому что бесполезно это. Никто и никогда, Ась, детей своих не слышит и не слушает! Мы же их всю жизнь при себе за несмышленышей держим. Попробовали бы они вообще об этом со мной в то время заговорить…
— А как тогда?
— А так. Они протест мне объявили. Взяли и к отцу в Питер жить уехали. После моей очередной истерики взяли и слиняли, только записку коротенькую оставили. Со счастливым родителем, написали, жить рядом лучше. Ну, я, как и полагается, взбрыкнула, предателями их обозвала, всяческие нехорошие ярлыки на них прилепила – на гнев изошла, в общем. А потом меня вдруг по голове и ударило – чего это я… Они же родителей одинаково любят! И кто сказал, что обязаны капризы моего ущемленного самолюбия на себя принимать? Глупое самолюбие выдает глупые капризы, которые летят в них тяжелыми булыжниками - да на фига им эти булыжники сдались–то вообще?
— Нет, погоди, Кать… А как же поддержка в беде? А как же плечо подставить? Ты же им мать все–таки! Нет, Кать, ты тут не права…
— Так то – в беде! А у меня какая такая беда? И как можно бабскому ущемленному самолюбию плечо подставить, скажи? Его, это самолюбие, несет и несет на гадкие эмоции, а этим самым плечом его только ущемить можно еще больше, и все! Хотя мне тогда так, конечно же, не казалось. Хотелось, конечно, и любви, и поддержки, и плеча этого… Но это опять же капризы моего самолюбия, только и всего! Нельзя к себе вытребовать ни от кого любви и поддержки. Это такие вещи, понимаешь ли, которые насильно не возьмешь. И даже от детей… А чтоб дети ко мне вернуться захотели, надо было просто взять и снова стать счастливой…