Семенов Юлиан
Шрифт:
Нойбут принял душ, растерся сухим, подогретым полотенцем и лег в постель. Закрыл глаза. Он засыпал сразу же, как только укрывался одеялом. Но сегодня впервые по прошествии десяти - пятнадцати минут он с некоторым удивлением заметил, что сон не идет. Нойбут повернулся на правый бок и сразу же вспомнил мать: она заставляла его спать только на правом боку, подложив обе руки под щеку. Нойбут улыбнулся, вспомнив вкус яблочного пирога: по воскресеньям мать готовила большой яблочный пирог - с ванилью и мандаринами. Мать называла мандарины грейпфрутами, хотя это были настоящие мандарины.
"Неужели бессонница?
– подумал Нойбут.
– Говорят, это крайне изнурительно. Отчего так? Несуразица какая-то".
Он лежал, крепко смежив веки. Сначала он видел зеленую пустоту, а потом в этой зеленой пустоте он увидел черные ряды бараков концлагеря. Они сегодня пролетали над этим концлагерем для военнопленных. Офицер из СС прокричал в ухо Нойбуту:
– Это лагерь с газом. Производительность печей - более тысячи человек ежедневно.
– Каких печей?
– спросил Нойбут.
– Газовых, господин генерал, газовых, - пояснил тот, - это гигиенично и рационально: не расползаются вздорные слухи.
"Видимо, это, - подумал Нойбут.
– В последнее время они то и дело колют нас, солдат, этой своей гадостью. Зачем? Пусть за газовые печи, если это необходимо, гестапо отвечает перед нашим будущим и своей совестью. Я солдат. Нация позвала меня на борьбу, и я стал на борьбу".
Нойбут поднялся с кровати, подошел к окну, поднял светомаскировку и долго смотрел на город, который будет уничтожен.
"Они стенографировали каждое мое слово, когда я уточнял план уничтожения очагов славянской культуры, - вспомнил отчего-то генерал.
– О, трухлявый ужас архивов, где хранится то наше, о чем мы сами давным-давно забыли! Тихие, злорадные чиновники-мышата надежно и цепко хранят наш позор. Как многие мечтают, верно, забраться в архивы и секретные сейфы и уничтожить все, касающееся их судеб, слов, призывов, обещаний!"
Нойбут отошел к столу и снова начал пролистывать бумаги, подписанные им сегодня. Над первым документом - о казнях и высылке в Германию - он задумался по-новому.
"Я старый человек, - подумал он жалобно и горько.
– Они должны будут понять, что я старый человек и солдат. Никто не имеет права судить солдата, кроме родины. Никто не смеет судить долг перед народом".
Нойбут поднялся и сделал приписку к этому приказу: "Применение этого приказа, сурового, как и все, рожденное войной, необходимо только в тех случаях, если налицо - доказательства преступления".
Он прошелся по комнате, вернулся к столу и тщательно зачеркнул свою приписку.
"Корректировать фюрера?
– подумал он.
– Вряд ли это пройдет незамеченным. Гальдеру и Браухичу легко: они ушли в оппозицию давно; им простится все, что они делали прежде. Мне уходить в оппозицию поздно - не приобрету там, но потеряю здесь. Я забыл о главном принципе военной стратегии: "отступи вовремя". Я поверил грохочущей логике нашего фюрера, тогда как превыше всего обязана цениться тихая логика собственной мысли. Общенациональный истеризм смял и меня. Это - очевидно".
Нойбут вызвал дежурившего подполковника Шольфа и сказал:
– Принесите мне стенограмму совещания, которое я созывал, - о будущем Кракова.
Шольф положил перед генералом стенограмму совещания, созванного им в связи с акцией по уничтожению очагов славизма.
Нойбут сидел за столом - строгий; мундир в талии перехвачен широким черным ремнем, сапоги - каблук к каблуку, как на параде. Он внимательно перечитал стенограмму и поставил галочку против своих слов: "Между прочим, Биргоф, я плакал слезами восторга в Лувре. Я бы возражал против этор акции, если бы не отдавал себе отчета, что она необходима как военное мероприятие".
Он откинулся на высокую спинку и подумал: "Ну что ж... По-моему, это достойно. Я говорил как солдат".
Он отложил стенограмму, потянулся, замер, сцепив пальцы рук. Усмехнулся - возле его рук лежали пальцы дьявола, вцепившиеся в бумаги из сегодняшней почты.
"Вот оно, - подумал Нойбут.
– Все мое наиболее важное и страшное хранится в этих лапах. Я был у Гиммлера, когда он говорил о целях уничтожения славизма и его очагов. Эти цели продиктованы их политическими и расовыми устремлениями, а не требованием военной обстановки. А я согласился с ним. И все слышали это. Неизвестно, что страшнее: мои фразы в этой стенограмме или же обоснование необходимости уничтожения там, у Гиммлера в кабинете. Самое худшее, если я предстану перед судом потомков в роли дешевого балаганного двуликого актера, а не солдата".