Шрифт:
На перекрестке пустынных улиц тускло мерцал фонарь. Карло огляделся, куда бы спрятаться или улизнуть, но на этой паршивой улице не нашлось ничего подходящего. Дома на запоре, заборы какие-то подозрительные. Он перешел улицу и на ходу опять оглянулся. Незнакомец тоже переходил мостовую. Еще каких-нибудь сто метров, утешал себя Карло. «Если я оглянусь, — думал он, — то прежде, чем я успею обернуться, он меня прикончит. Как глупо, что он идет сзади. Я не могу его прихлопнуть, потому что не знаю, с кем имею дело. А он знает, кто я такой. Проклятые тряпки! Он может меня ткнуть хоть сейчас, он уже метрах в двадцати…» И Карло пошел быстрее, не догадываясь, что ему не суждено умереть от выстрела. «Скорее всего, какой-нибудь пес из ОВРА[29]. Те, кто с ними, всегда за нас. Тащится в пригород к какой-нибудь жирной телке и так же, как я, мечтает о теплой постели».
Дойдя до калитки, он судорожно схватился за ручку, невольно обернулся и попробовал взглянуть в лицо незнакомцу. «Если бы он собирался меня шлепнуть, — утешал себя Карло, — он сделал бы это давно. Наш, это как дважды два!» Он вставил ключ в замочную скважину и пробормотал заискивающе:
— Чао.
Яркий свет — как вспышка молнии — ослепил его. Он закрыл глаза, выпустил ключ и полез в карман. Но прежде, чем успел вытащить револьвер, свет погас, а голову охватила тупая непонятная боль, будто небо разверзлось над ним. Он закачался, застонал, выпустил из рук револьвер и с глухим стуком осел на тротуар. Шляпа откатилась далеко в сторону. Незнакомец осмотрелся, на секунду как будто задумался. Затем наклонился, поднял револьвер и сунул его в карман. Взяв Карло за воротник, оттащил его к краю тротуара. Он положил его голову на решетку канализации, лицом вниз, и с яростью наступил ему на затылок кованым башмаком. Затылок хрустнул, как телячья кость.
Незнакомец осмотрелся, явно раздумывая, склонился над трупом и проворно обшарил карманы. Вытащил бумажник, осмотрел его, достал удостоверение личности, а остальное зашвырнул на середину улицы. Потом опять осмотрелся и пошел медленной походкой смертельно усталого, совершенно разбитого человека.
Наутро первым оказался около мертвеца бродячий пес; он обнюхал его и противно заскулил. Его вой разбудил Филомену, которой всю ночь снилось, что она шьет себе подвенечное платье. Потом подошел патруль, солдаты долго и громко препирались, кому идти за помощью, а кому остаться на часах.
Отец заявил в присутствии людей, которые останавливались ненадолго, выходя из своих домов, и бросали взгляд на труп — голова Карло все еще лежала на решетке канализации — и на часовых:
— Так ему и надо. Хоть один раз пусть восторжествует справедливость. Он осквернил наш дом. Он запятнал наш порог кровью невинного человека, моего друга Йосипа, а это был мужик, каких теперь нет.
Люди молча шли своей дорогой. Подходили другие и точно так же молча шли своей дорогой. У трупа стояли двое патрульных — ждали третьего, а тот не возвращался целую вечность. Они все время держали винтовки наготове. Они смотрели на людей, не видя их. Выражение лиц у них было нетерпеливое, испуганное, заискивающее, и, если бы пришлось стрелять, они бы, наверное, не решились. Отец, держа руки в карманах, мерил их ледяным взглядом, потом отвернулся. Он отшвырнул ногой шляпу Карло, все еще лежавшую на тротуаре, и пошел в дом. Там он увидел Филомену — она плакала, уронив голову на столик у швейной машинки, — и подумал: «Я, как Пилат, умываю руки». Затем он услышал, как мать что-то переворачивает в комнате Карло.
— Ты! — завопил он в бешенстве. — Сию минуту пошла вниз, слышишь?
Мать сердито отрезала:
— А почему воровать и растаскивать должны другие?
Дни для нее были нескончаемо длинны, а ночи — точно никогда не наступит утро. Новости тревожные и страшные, проникают в комнату, где она сидит у моей постели. Смерть, о которой люди говорят шепотом и всегда так, точно она не предназначена и им, тем, кто пока на свободе и еще жив, — смерть на улицах, в парках, в домах, в казармах, в тюрьмах, в лагерях и в застенках. Рассказы о ней прокладывают, себе путь от человека к человеку со скоростью, недоступной техническим средствам связи, и все это — словно дорожные знаки на перекрестках и переходах: они как будто ни к чему и все же могут пригодиться, иногда они жуткие, иногда нелепые. Блокады и облавы день за днем отнимают у людей покой и ту каплю сна, которую им может дать ночь. Активисты, подпольщики, разведчики проявляют первые признаки беспокойства. Они покупают в аптеках бром в таблетках. На стенах и заборах ежедневно появляются наклеенные рядом портреты сутулого человека с мерзкими усиками и другого — с напряженным лицом и глазами, одержимого.
Мария все слышит, все видит, хотя почти не отходит от моей постели. Когда отец возвращается из города, она молча смотрит ему в лицо, и ни разу еще не случилось, чтобы она прочла на нем что-нибудь, кроме бесконечной тоски. Потом она смотрит на меня. Я лежу на кровати, укрытый до подбородка. Целыми часами я не открываю глаз и не шевелюсь. Как только я открываю глаза, Мария отводит взгляд, встает, берется что-нибудь поправлять или подходит к окну и смотрит в сад. Деревья в саду голые, синеватые. Но Мария не может долго стоять у окна. Она возвращается, садится рядом со мной, прикладывает руку к моему лбу — горячий или слишком холодный, и это всегда вызывает у нее тревогу, в которой она себе не хочет признаться. Глаза у меня широко открыты, замутненные, усталые от жара, от болей и видений. Постепенно они проясняются и наконец изредка пытаются улыбаться ей: на меня будто повеяло свежим дыханием весны.
По ночам она читает, сидя в кресле, но что проку — книги вдруг стали пустыми, ненужными, пустыми по сравнению с тем необъяснимым, что в ней таится. В те часы пыль могла спокойно разъедать книги, их могла затягивать паутина. Привычным движением она занавешивает лампу, чтобы свет не беспокоил меня, и сидит в полутьме. Сидит неподвижно, прислушивается ко мне или к себе я часто сама не знает, кого она слышит — меня или себя.
Но случается так, что комната вдруг наполняется биением жизни, — жизни, которая не хочет уходить, воли, которая поднимается в ее груди, как море, захлестывающее крутой берег, и в эти минуты плохое настроение исчезает, и не подкрадывается уже на своих воровских лапах сон, и лицо матери с портрета, написанного в мягких коричневых тонах, едва сохранившееся в ее памяти, улыбается ей ободряющей и печальной улыбкой. Мария думает о том, что это улыбка опыта, жизни, которая потом со всем хорошим и плохим, что в ней было, вылилась в ничто. Нет, не в ничто, ибо она оставила свой теплый след и в ней, сидящей сейчас на страже границы между жизнью и смертью. И она знает, что моя битва за жизнь — это и ее битва, что моя смерть была бы смертью и для нее, что ее жизнь тогда бы вылилась в ничто, без пользы, без следа, действительно в ничто, которое она не может себе представить. Взгляд ее задумчиво скользит от предмета к предмету, она пытается понять, каким было бы это прощание — прощание с окном, под которым сад и за ним город, тихий в ночные часы, оцепеневший в настороженном молчании войны, набирающий силы для нового дня, и это единственное маленькое окно заслоняет их от города, за ним — война; все эти дни, охваченная своей заботой, она просит в душе о том, чтобы окно оставалось занавешенным, далеким. И не согревают глаз мелкие вещицы, они все еще здесь, ненужные, хотя и любимые, старые и неуклюжие, но милые, дорогие спутники детства, когда-то она разговаривала с ними, как с равными: кукла с закрывающимися глазами и застывшей приторной улыбкой, длинноносый клоун в колпаке, резиновая обезьянка, которая раскачивается на пальмовой ветке и корчит рожи.
Время от времени она прислушивается — отец читает в соседней комнате; иногда он покашливает, встает, ходит взад и вперед по комнате. Хорошо слышно постукивание его шлепанцев, тип-тап, тип-тап. Затем он садится в кресло, и старые пружины сердятся и ворчат. Отец, наверно, листает ее школьный атлас, изучает положение на фронтах. В такие моменты он похож на старого отставного генерала, который даже перед смертью не хочет оторваться от своей стратегии. Слышно, как он выколачивает пепел из трубки о край пепельницы; вот взбирается на стул и заводит стенные часы, и они бьют хриплым, глухим голосом, будто жалеют кого-то.