Шрифт:
— Некоторые новые разработки весьма остроумны. Сокращение числа глаголов — тебе это, думаю, будет особенно близко. Как же нам поступить — послать, что ли, словарь с курьером? Но я все время забываю раздать поручения вовремя. Может быть, заберешь у меня дома? В любое удобное для тебя время. Погоди-ка, сейчас напишу тебе адрес.
Они стояли перед телевидом. О’Брайен рассеянно порылся в одном кармане, в другом, извлек маленькую записную книжку в кожаном переплете и золотой чернильный карандаш. Прямо под телевидом, так, чтобы наблюдатель по ту сторону экрана смог прочесть, что он пишет, он нацарапал адрес, вырвал страницу и протянул Уинстону.
— По вечерам я обычно дома, — сказал он. — Но если и не застанешь, персонал тебе передаст.
Он оставил Уинстона с листком в руке. Скрываться на этот раз было ни к чему. Тем не менее Уинстон старательно затвердил адрес наизусть и через несколько часов опустил листок в провал памяти вместе с кипой других бумаг.
Весь разговор продлился не больше двух минут. И у него могло быть лишь одно объяснение. О’Брайен обставил дело так, будто просто хотел сообщить Уинстону свой адрес. Ведь в отсутствие каких бы то ни было справочников узнать, где кто живет, можно, только задав прямой вопрос. Но на самом деле О’Брайен хотел сказать ему следующее: «Захочешь встретиться — знаешь, где меня можно найти». Возможно, Уинстон даже найдет в словаре какую-нибудь записку. Ясно одно: заговор, о котором он мечтал, на самом деле существует и он подобрался к заговорщикам совсем близко.
Уинстон знал, что рано или поздно явится на зов О’Брайена. Может быть, завтра, может быть, немного погодя — он пока не решил. То, что происходит, — лишь развитие процесса, начавшегося много лет назад. Первым шагом стала тайная, невольно проскользнувшая мысль, вторым — дневник. Уинстон перешел от мыслей к словам, теперь пора переходить от слов к делам. Последний шаг приведет его в Главлюб. Он с этим смирился. Финал предрешен с самого начала. Но страх не ушел: Уинстон словно заранее чуял запах смерти и понемногу отдалялся от мира живых. Еще во время разговора, когда он уловил смысл сказанного О’Брайеном, его пробил озноб. Он словно ступил в сырой холод могилы, и от сознания, что могила эта давно его ждет, легче не становилось.
7.
Когда Уинстон проснулся, в глазах его стояли слезы. Джулия сонно перекатилась к нему под бок, бормоча нечто вопросительное — «Что случилось?» или вроде того.
«Мне снилось…» — начал он и запнулся. Слишком сложно, словами не объяснить. Дело не только в самом сне, но и в связанном с ним воспоминании: оно всплыло в его сознании через несколько секунд после пробуждения.
Он лежал на спине с закрытыми глазами, еще погруженный в атмосферу сна, длинного, яркого, — вся его жизнь, казалось, распростерлась перед ним, как вечерний летний пейзаж после дождя. Это происходило внутри стеклянного пресс-папье, но поверхность стекла представляла собой небесный купол, и под этим куполом все, насколько хватало глаз, было залито мягким прозрачным светом. И при этом весь сон как-то укладывался в один жест его матери, повторенный тридцать лет спустя той еврейской женщиной в новостном кинофильме, что пыталась укрыть мальчугана от пуль перед тем, как сброшенная с вертолета бомба разорвала обоих в клочья.
— А знаешь, — сказал он, — до этой минуты я думал, что убил мать.
— Почему ты ее убил? — спросонья не поняла Джулия.
— Я не убивал. По крайней мере физически.
Во сне он вспомнил, как в последний раз видел мать, а за несколько секунд после пробуждения к нему вернулось и все скопление мелких событий вокруг этого момента. Похоже, он годами сознательно выталкивал все это из своего сознания.
Точной даты он не помнил, но на тот момент ему уже точно исполнилось десять, а то и двенадцать. Отец уже некоторое время как исчез, когда именно — Уинстон вспомнить не мог. Яснее запомнились суматоха и неуверенность того времени, постоянная паника из-за авианалетов, убежища в метро, горы мусора повсюду, плохо напечатанные прокламации на каждом углу, банды юнцов в одинаковых рубашках, огромные очереди за хлебом, пулеметная трескотня где-то вдалеке — а главное, вечная нехватка еды. Помнились долгие вечера в поисках съестного на помойках и свалках вместе с другими мальчишками, ребристые капустные листья, картофельные очистки, иногда даже черствые хлебные корочки, с которых соскребали золу. Помнилось, как ждали грузовиков с кормом для скота, всегда проезжавших по определенному маршруту. Когда они подскакивали на рытвинах дороги, иногда высыпалось немного жмыха.
Когда исчез отец, мать не выказала ни удивления, ни сильного горя. Просто вдруг изменилась, будто совершенно утратила интерес к жизни. Даже Уинстон чувствовал: она чего-то ждет, того, что кажется ей неизбежным. Она делала что положено — готовила, стирала, штопала, застилала кровать, подметала, вытирала пыль с каминной полки — но всегда очень медленно, совсем без лишних движений, как оживший манекен на шарнирах. Ее высокая, статная фигура, казалось, постепенно цепенеет. Часами она сидела на кровати, почти не шевелясь, и кормила грудью младшую сестру Уинстона, крошечную, болезненную, очень тихую девочку лет двух-трех, из-за худобы похожую на обезьянку. Иногда мать обнимала Уинстона и долго молча прижимала его к себе. И он понимал, несмотря на малолетство и эгоизм: это как-то связано с тем, что должно случиться и о чем никогда не говорят.
Он помнил темную комнату, где они жили, ее спертый воздух, кровать с белой спинкой, которая, казалось, занимает половину пространства. За каминной решеткой — газовая горелка. Еда хранилась на полке. Коричневый керамический умывальник, общий на несколько комнат, помещался на лестничной клетке. Мать грациозно наклонялась над горелкой, помешивая что-то в кастрюле.
Но ярче всего он помнил постоянный голод и яростные, отвратительные ссоры за столом. Он вечно ныл, раз за разом спрашивал мать, почему так мало еды, кричал и ругался на нее преждевременно ломающимся, иногда неожиданно басовитым голосом или бил на жалость, пытаясь выклянчить больше положенного. Она и не спорила: считалось само собой разумеющимся, что ему, «будущему мужчине», полагается самая большая порция, но, сколько бы она ему ни давала, Уинстон неизменно требовал еще. Каждый раз, когда садились за стол, она упрашивала его думать не только о себе, помнить, что сестренка болеет и ей тоже нужно есть, — все без толку. Он зверел от злости, когда она переставала разливать суп, пытался вырвать у нее кастрюлю и половник, хватал куски с тарелки сестры. Он знал, что обрекает мать и сестру на голод, но ничего не мог с собой поделать. Ему даже казалось, что он имеет право требовать. Голодные спазмы в желудке оправдывали все. И если мать не караулила, он постоянно таскал еду из жалких запасов на полке.
Однажды они получили по карточкам шоколад — впервые за много недель или даже месяцев. Он хорошо запомнил тот драгоценный кусочек шоколада. Им выдали плитку в две унции (тогда еще мерили вес унциями) на троих. Конечно, ее следовало разделить на три равные части. Вдруг, словно слыша со стороны чей-то чужой голос, Уинстон понял, что это он сам громко требует у матери всю плитку. В ответ мать просила его не жадничать. Последовало долгое, нудное, безнадежное препирательство с криком, визгом, слезами, протестами и торгом. Сестренка, ухватившись за мать обеими ручонками, точь-в-точь как обезьянка, глядела на Уинстона через плечо большими грустными глазами. В конце концов мать отломила три четверти плитки и отдала Уинстону, а оставшуюся четверть — его сестре. Девочка схватила свой кусочек и стала тупо его разглядывать, возможно, не понимая, что это такое. Уинстон некоторое время смотрел на нее, а потом внезапно подскочил, выхватил шоколад из ее ручки и припустил к выходу.