Шрифт:
Уинстон хорошо знал то место. Там сейчас зал для разных пропагандистских выставок — моделей ракет и плавучих крепостей, диорам, воспроизводящих зверства врагов, и прочего в том же духе.
— Святой Мартин в полях, так ее называли, — продолжал старик, — хоть я и не припомню в тех местах никаких полей.
Картину Уинстон не купил. Такое приобретение выглядело бы еще более странным, чем стеклянное пресс-папье, — да и как ее нести домой, не вынув из рамы? Однако задержался еще на несколько минут поболтать со стариком. Оказалось, его фамилия не Уикс, как можно было бы заключить из надписи над дверью, а Чаррингтон. Оказалось, лавочнику-вдовцу шестьдесят три года, из которых тридцать он провел в этом магазине — и все собирался сменить вывеску, но руки так и не дошли. Пока они беседовали, Уинстон все вспоминал ту самую полузабытую детскую песенку: «Апельсин да лимон, у Климента слышен звон, отвечает Мартин: “Ты мне должен фартинг!”» Любопытно: когда произносишь это про себя, будто слышишь колокола утраченного Лондона, который где-то еще существует, спрятанный и забытый. В голове у него колокола так и заливались с призрачных колоколен. А ведь он никогда в жизни не слышал колокольного звона — насколько мог вспомнить.
Распрощавшись с мистером Чаррингтоном, он спустился на первый этаж один, чтобы старик не увидел, как он осматривается, прежде чем выйти на улицу. Он уже решил для себя, что возьмет из осторожности паузу — скажем, месяц, — а потом снова рискнет посетить лавку. Пожалуй, это не намного опаснее, чем пропустить вечер в культурно-спортивном центре. Самую большую глупость он и так уже совершил — пришел сюда во второй раз после покупки дневника, не зная, можно ли доверять продавцу. Однако…
Да, думал он, надо будет зайти еще. Прикупить каких-нибудь красивых безделушек. Вынуть из рамы гравюру с церковью Святого Климента Датского и пронести ее домой под комбинезоном. Вытянуть остаток песенки из памяти мистера Чаррингтона. Даже безумная идея снять комнату на втором этаже снова мелькнула у него в голове. Он чувствовал себя настолько окрыленным, что на какие-то пять секунд утратил бдительность и ступил на тротуар, не выглянув сперва в окно. Он даже начал напевать, импровизируя мелодию: «Апельсин да лимон, у Климента слышен звон, отвечает Мартин...»
Вдруг сердце его словно обратилось в ледышку, а внутренности — в желе. Всего в десяти метрах по тротуару двигалась фигура в синем комбинезоне. Девица из худлитсека, та, темноволосая! Даже в сумерках не перепутать. Она взглянула ему прямо в глаза — и быстрым шагом прошла мимо, словно не узнав.
Уинстон простоял несколько секунд как парализованный. Потом повернул направо и тяжело побрел прочь, даже не замечая, что движется не туда. Что ж, хотя бы на один вопрос теперь есть ясный ответ. Девица шпионит за ним, в этом не может быть никаких сомнений. Наверняка шла за ним всю дорогу — не может же она по чистой случайности прогуливаться по тому же захолустному переулку в километрах от ближайшего партийного квартала. Таких совпадений не бывает. Агент ли она Думнадзора или просто выслуживается, подрабатывая соглядатаем, — едва ли имеет значение. Она следит за ним, и этого довольно. И как он в паб заходил, наверняка тоже видела!
Он шел через силу. Стеклянная штуковина при каждом шаге била его по бедру, и он едва сдерживался, чтобы не выбросить ее. Но хуже всего — резь в кишечнике. Пару минут ему казалось, что он умрет, если сейчас же не зайдет в туалет. Но в таких районах общественных туалетов не бывает. Потом спазм прошел, оставив после себя ноющую боль.
Переулок привел его в тупик. Уинстон остановился и несколько секунд стоял неподвижно, гадая, что делать дальше. Потом развернулся, двинулся в обратную сторону — и тут ему пришло в голову, что девушка прошла мимо него всего минуты три назад, то есть бегом ее, наверное, можно еще догнать. Дойти за ней до какого-нибудь безлюдного места, а там размозжить ей голову булыжником. Да и кусок литого стекла в кармане тоже довольно тяжелый. Но от этой идеи Уинстон сразу отказался — сама мысль о любом физическом усилии была невыносима. Он не смог бы ни бежать, ни нанести удар. К тому же она молода, полна сил, станет защищаться.
Может быть, поспешить в КСЦ и не уходить до закрытия, чтобы обеспечить себе хоть частичное алиби на этот вечер? Но и это невозможно. Омертвляющая апатия охватила его. Хотелось одного — поскорее добраться домой и тихонько там засесть.
Был уже двадцать третий час, когда он добрался до квартиры. Свет во всем доме отключат в двадцать три тридцать. Он зашел на кухню и залил в себя почти полную чашку джина «Победа». Потом сел за столик в нише и достал из ящика дневник. Но открыл его не сразу. В телевиде женский голос горланил патриотическую песню. Уинстон уставился на мраморные узоры обложки, безуспешно стараясь вытеснить голос из своего сознания.
За ним придут ночью, они всегда приходят по ночам. Правильнее всего покончить с собой, пока не забрали. Наверняка некоторые так и делают. Многие исчезнувшие на самом деле самоубийцы. Но когда невозможно раздобыть ни огнестрельное оружие, ни надежный быстродействующий яд, для самоубийства нужна отчаянная храбрость. В замешательстве думал Уинстон о биологической бесполезности страха и боли, о том, как предательски подводит тело, впадая в ступор как раз тогда, когда необходимо сделать усилие. Ведь он мог бы заставить девицу замолчать навсегда, если бы сразу принял меры. Но, оказавшись в смертельной опасности, он поэтому и утратил способность действовать. В критический момент, думал он, борешься не с внешним врагом, а всегда с собственным телом. Даже джин не заглушил тупую боль в животе, мешающую связно мыслить. И вот так всегда — и в беде, и когда требуется подвиг. На поле боя, в пыточной, на тонущем корабле всегда забываешь, за что сражаешься, потому что собственное тело разрастается до размеров вселенной, и даже если тебя не парализуют страх и боль, не раздирает легкие крик, твоя жизнь, минута за минутой, остается борьбой — с голодом, холодом, бессонницей, изжогой или зубной болью.
Он открыл дневник. Казалось, это очень важно — хоть что-нибудь записать. Женщина в телевиде затянула новую песню. Ее голос впивался в мозг, как осколки стекла. Уинстон попытался думать об О’Брайене, для которого — или которому — писал в дневнике, но в голову лезли только мысли о том, что с ним будет, когда его заберет Думнадзор. Если убьют сразу, это еще ничего. Что убьют — ожидаемый исход. Но перед смертью (об этом никто не говорит, но все знают) надо еще пройти через ритуал покаяния: валяние в ногах, мольбы о пощаде, хруст ломаемых костей, выбитые зубы, окровавленные клочья вырванных волос.
Ну и зачем через это проходить, если конец и так ясен? Почему не укоротить жизнь на эти несколько дней или недель? Ведь попадаются все, и сознаются тоже все без исключения. Совершил криводум — все, твои дни сочтены. Зачем тогда этот ужас, который ничего не меняет, почему он встроен в твое неизбежное будущее?
Наконец ему удалось вызвать в памяти образ О’Брайена. «Встретимся там, где нет тьмы», — сказал ему О’Брайен. Уинстон теперь знал, что он имел в виду, или по крайней мере догадывался. Там, где нет тьмы, — это в воображаемом будущем, которое для него никогда не наступит, но к которому можно прикоснуться тайным предчувствием. Голос из телевида ездил по ушам, мешая додумать мысль до конца. Уинстон зажал в зубах сигарету. Половина табака тут же высыпалась ему на язык — и не выплюнуть эту горькую пыль! Перед глазами возник лик Старшего Брата, вытесняя О’Брайена. Как и несколько дней назад, Уинстон вынул из кармана монету и всмотрелся в нее. Глубокий, спокойный взгляд, которым Старший Брат отвечал ему, обещал защиту и поддержку — но что это за ухмылка скрыта под черными усами? Как удары свинцового колокола, раздались в его голове слова: