Шрифт:
— А кто у него родители?
— Родители? — Ляля растерянно хлопает ресницами. — Откуда же я знаю. Я не спрашивала, а впрочем, он говрил что-то такое про отцовский домик в Волковой слободе. Кажется, он собирался туда ехать ночевать. Значит, наверное, его родные тоже там живут. Может быть, они рыбаки.
— Рыбаки? — от изумления брови Зиночки ползут на лоб.
— Ну да, ведь в Волковой слободе живут рыбаки, или еще, может быть, лодочники.
— И ты что же, серьезно влюбилась в него?
— Я… я не знаю, не знаю в него или в его талант. Но я ни о ком не могу больше думать.
— Конечно в талант, — почему-то очень решительно заявляет Зиночка, — тут и думать нечего. Какие еще рыбаки? И как ты вообще можешь представлять себя замужем за рыбаком? Ведь это просто нонсенс. Нет, я конечно, против старозаветных предрассудков и все такое, но ты сама подумай — выйти за него замуж… это же, это…
— А фроляйн Зольцман говорит, что гимназисткам нельзя замуж, — не выдерживает Жекки, выбираясь на свет из своего уголка.
— Ты еще что тут делаешь? — восклицает Ляля, испуганно хватая Жекки за руку, — Брысь отсюда.
— Сама брысь, — Жекки вырывается и демонстративно высовывает язык. — Лялька влюбилась, Лялька влюбилась! — кричит она безжалостно громко, прыгая перед подругами с выражением полного торжества.
Ляля налетает как фурия:
— А ну марш отсюда…
Оранжевый сумрак растекается как призрачный дым, комната гаснет и Жекки устало поднимается из кресла.
XLIX
Она вернулась обратно в гостиную, прошла столовую и снова очутилась в тихой прихожей. Здесь была лестница на второй этаж. Жекки медленно, с осторожностью тяжело больного, стала подниматься по ступенькам. Во втором этаже уже давно не жили, но комнаты поддерживались в относительном порядке. Жекки следила за этим, хотя и забыла, когда последний раз заглядывала туда. Попыталась вспомнить. Да, кажется, уже порядочно давно. Все какие-то дела, заботы, какая-то суета, потом пришла боль и отодвинула вообще все на задворки сознания. А ведь оттуда, из просторной детской на втором этаже все начиналось, и вот, вероятно, почему ее так потянуло туда. Там оставался кусочек ее безмятежного самого раннего «я», воздух далекого истока жизни. Теперь круг замкнулся. Как и положено, конец и начало, нераздельные по сути, таящие в себе один и тот же внезапный провал в неизвестность, соединились.
Жекки толкнула дверь и вошла в комнату. Большую часть жизни с трех до семнадцати лет она провела здесь. Вроде бы, мало что изменилось. Те же бумажные голубые обои, две ученические картины в грубых рамках: на одной букет полевых цветов в стеклянной вазе, на другой — летний сельский вид, претендующий на сходство с ближайшей окрестностью Никольского. Обе остались от Лялиных упражнений в живописи. Справа узкий шкаф: на полках за стеклянной дверцей под большим уклоном наприющие друг на друга школьные учебники, хрестоматии и словари, внизу — полинявший глобус. Рядом стоит маленький клеенчатый диванчик. С другой стороны за белой ширмой стояла железная белая кровать. Но теперь не было ни той, ни другой. Просто пустая стена. Зато осталось самое главное, делавшее эту комнату необыкновенно наполненной — большое, до пола, полукруглое окно, от которого зимой всегда так заманчиво веяло жгучим морозом, а летом через раскрытые створки — душистым пряным дурманом из сада. Через это окно когда-то Жекки открылся мир. Он все время менялся, менялся от времени суток, времени года, времени восприятия. Пока мир не сделался чем-то привычным, Жекки нравилось за ним наблюдать.
Присев на клеенчатый диван, она посмотрела в гудящую огненными разливами полусферу. Всмотрелась и, не чувствуя удивления, сквозь кроваво рдеющий мрак, различила густую разноликую зелень своего сада, опутанную послеполуденной июльской дремой. Во дворе нестерпимо жарко, а здесь, в детской, окруженной глубокими влажными тенями, идущими от древьев, почти прохладно. Легкий ветер изредка заносит освежающий сочный запах горячей листвы. Глаза слипаются от подступающей дремоты. Вокруг все тихо, и все кажется сонным, изнуренным сладостной знойной ленью. Но Жекки упрямо разжимает веки и с наслажением, чувствуя как приятно, по-новому щемит у нее под ложечкой, предается своему нечаянному открытию.
Если лежать вот так, приподняв голову на высокой подушке, и пристально долго смотреть в зияющий пестротой полукруглый проем окна, то можно увидеть нечто совсем особенное. Древесная зелень переплетенная голубыми воздушными просветами, золотистыми солнечными пятнами и темными сгустками теней, то неподвижными, то слегка взволнованными, начинает открывать спрятанные в них лица. Из постоянного сочетания световых промежутков со всевозможными изгибами, поворотами и контурами ветвей одна за другой выступают самые разнообразные физиономии от удивительно красивых, с антично правильными профилями до на редкость безобразных, однако не менее притягательных. Можно было увидеть даже целые фигуры, от статичных, до будто бы готовых вот-вот совершить какое-то незамысловатое, вполне человеческое, действие — отпустить натянутую тетиву лука или поймать невидимо летящий мяч.
Человеческие лики перемежевывались со звериными мордами и птичьими головами. Например, дальняя круглая липа прятала в ветвях громоздкую медвежью тушу, над которой нависал полураскрытый орлиный клюв, а чуть ниже, в более светлой кроне соседнего молодого клена, таилось утонченно правильное женское лицо, казавшееся необычайно грустным и нездешним. Иногда одно дерево имело только один лик, иногда, как в той же круглой липе, скрывалось сразу несколько лиц и фигур. Находить, выбирая между сплетениями зелени разных оттенков и солнечными просветами, эти странные существа, а потом отыскиваить их через какое-то время снова, узнавая как будто давних знакомых, было занятием по истине занимательным.