Шрифт:
Внезапно запах мертвой кобылы вошел в комнату и остановился на пороге. Я чувствовал, что этот запах на меня смотрит. «Это мертвая кобыла», — подумал я в своем полусне. Воздух был тяжелым, как шерстяное покрывало; грозовое небо давило на соломенные крыши деревни, опускалось все ниже — на деревья, на поля, на дорожную пыль. Временами шум реки доносился, словно шорох босых ног по траве. Ночь была черной, плотной и клейкой, точно черный мед. «Это мертвая кобыла», — подумал я.
Из полей слышался скрип повозок, румынских кэруцэ [102] и четырехколесных украинских телег, запряженных бедными мелкими лошадками, мохнатыми и тощими, которые следуют за армиями по нескончаемым украинским дорогам, с грузами провианта, вещей и оружия. Из полей слышался скрип повозок. Я подумал, что мертвая кобыла дотащилась до порога комнаты и смотрела на меня с него. Я не знаю и не сумею объяснить, откуда ко мне пришла мысль, что мертвая кобыла дотащилась до порога комнаты. Я обессилел от усталости. Я был весь склеен сном. Мне не удавалось разобраться в моих спутанных мыслях; это было, как будто тьма, жара и запах падали наполняли комнату черной и клейкой грязью, в которой я мало-помалу увязал, сопротивляясь все слабее. Я не знаю, как мог я думать, что кобыла была не совсем мертвой, что она была только ранена, что раненая часть ее уже находилась в стадии гниения, в стадии полного разложения, но что и она была не менее живой, как те пленники, которых татары живыми привязывают к трупам, живот к животу, лицо к лицу, рот ко рту, чтобы оставить их так до тех пор, пока мертвый не поглотит живого. И, однако, этот запах падали был здесь, в дверях, и смотрел на меня.
102
Кэруце (рум.) — повозка (Примеч. сост.).
Вдруг я почувствовал, что он приближается, медленно приближается к моей постели.
— Уходи, уходи, — закричал я по-румынски: дуте, дуте. Потом мне пришло в голову, что кобыла, быть может, была не румынской, а русской, и я закричал: «Пашиоль, пашиоль!» Запах остановился. Но через мгновение он возобновил свое медленное приближение к моей постели. Тогда мне стало страшно: я схватил револьвер, который был у меня спрятан под матрасом, сел на постели и нажал на кнопку моего электрического фонарика.
Комната была пуста, на пороге никого не было. Я встал с постели, босой дошел до двери и остановился на пороге. Ночь была пустынна. Я вышел в садик. Подсолнечники слегка потрескивали от ветра. Грозовая туча на горизонте казалась огромным черным легким, дышащим с большим трудом, вздувающимся, потом опустошенным, как огромное легкое. Я видел небо то расширяющимся, то сжимающимся. Я видел, как небо дышало; лучи, словно пропитанные сернистыми испарениями, перерезали наискось это невероятное легкое, освещали на мгновение разветвления вен и бронхов. Я толкнул деревянную калитку и вышел на дорогу. Падаль лежала, опрокинутая в луже; голова ее покоилась на пыльном дорожном откосе. Ее брюхо было вздутым и лопнувшим. Широко раскрытый глаз блестел, влажный и круглый. Запыленная буланая грива, измазанная сгустками пыли и крови, торчала на загривке, жесткая, как те гривы, которые носили на своих головных уборах античные воины. Я сел на откосе, прислонившись к забору. Молчаливо и медленно пролетела мимо черная птица. (Дождь собирался с минуты на минуту). По небу пробегали невидимые порывы ветра, пыльные облака проносились по дороге с легким и продолжительным шелестом; пылинки щекотали мое лицо и веки, забирались в волосы, точно муравьи. (С минуты на минуту пойдет дождь). Я вернулся в дом и снова бросился на постель. Мои руки и ноги болели, я обливался потом. И неожиданно я заснул.
Между тем, запах падали вошел снова и остановился на пороге. Я не совсем проснулся, глаза мои были закрыты, и я чувствовал, что запах смотрит на меня. Это было зловоние, вялое и жирное, запах плотный и клейкий, сильный; запах желтый, но испещренный зелеными пятнышками. Я открыл глаза: это был рассвет. Комнату пересекали нити паутины, белевшие в неуверенном свете; понемногу вещи выступали из мрака, с медлительностью, которая, казалось, их деформировала и удлиняла, как будто предметы, которые протаскивали через бутылочное горлышко. Между окном и дверью стоял шкап, прислоненный к стене; вешалки висели в нем пустые и тихо покачивались; ветер колебал занавески на окне; на полу валялись кучи бумаг, одежды, оберток от сигарет, и бумага шелестела от ветра.
Внезапно запах вошел: маленький жеребенок показался на пороге. Он был худой и лохматый. От него исходил запах разложения, лошадиной падали. Он пристально смотрел на меня и дышал. Он подошел к постели, вытянул шею и обнюхал меня. Воняло от него ужасно. Испугавшись движения, которым я сбросил ноги с кровати, он отскочил, ударился боками о шкап и исчез с испуганным ржанием. Я зашнуровал свои ботинки и вышел на дорогу. Маленький жеребенок лежал рядом с мертвой кобылой. «Аскульта! [103] », — крикнул я румынскому солдату, проходившему мимо с ведром воды. И я приказал ему позаботиться о жеребенке.
103
Слушай! (рум.). — Asculta!
— Это маленький мертвой кобылы, — сказал солдат.
— Да, — сказал я, — это маленький мертвой кобылы.
Маленький жеребенок пристально смотрел на меня, почесываясь спиной о бок падали. Солдат подошел и погладил его по загривку.
— Его надо удалить от матери, — сказал я солдату, — если он останется здесь, кончится тем, что он тоже погибнет. Это будет амулетом для твоего эскадрона.
— Да, — согласился солдат. — Ну, да, бедное животное! Он принесет счастье эскадрону. Говоря это, он расстегнул свой кожаный пояс, надел его на шею жеребенку, который для начала отказался вставать, потом сразу вскочил и стал упираться, оборачиваясь к своей мертвой матери и испуская тонкое ржание. Солдат направился к своему лагерю в лесу, таща за собой жеребенка. С минуту я следил за ним глазами, потом отворил дверцу моей машины и включил зажигание. Я позабыл свой вещевой мешок. Я вернулся в дом, взял его, ударом ноги захлопнул дверь и уехал по дороге в Немировское.
Река странно сверкала в белесоватом рассвете. Небо было сумрачным; можно было назвать его зимним небом. На реке дул ветер, низкие облака пыли проносились на горизонте, плотные и красноватые, как облака над пожарищем. В камышах, на обоих берегах, болотные птицы испускали свои хриплые крики. Дикие утки летали и, медленно планируя, опускались среди камышовых лесов, вздрагивающих в кисловатом утреннем воздухе. И во всем чувствовался этот запах гниения, разлагающейся материи.
Время от времени мне встречались длинные вереницы военных румынских повозок. Солдаты шли возле лошадей, громко болтая друг с другом и смеясь, или же спали на своих мешках с хлебом, ящиках с патронами, нагромождениях мотыг и лопат. И со всех сторон шел этот запах гниения. Вдоль реки, на песчаных отмелях, протянувшихся к самой ее середине, можно было заметить иногда движение тростника и камыша, как будто дикое животное укрылось там при приближении людей. Тогда солдаты кричали: «Крысы! Крысы!», хватали с повозок свои винтовки или брали их на руку, если винтовки висели у них за плечами, и стреляли в тростники, где там или здесь убегала какая-нибудь растрепанная девушка, какой-нибудь мужчина, в длинном и широком черном плаще, какой-нибудь юноша. Это были евреи из соседних деревень, скрывавшиеся среди камышей и тростника.
В одном месте, на заболоченном участке, отделявшем дорогу от реки, показался опрокинутый советский танк. Его маленькая пушка торчала из башни, крышка которой была открыта и совершенно измята взрывом гранаты. Внутри можно было заметить руку, выставленную из грязи, проникшей внутрь. Падаль вооруженной машины. Эта машина издавала зловоние масла и горючего, горелой краски, обожженной кожи, железа, охваченного пламенем. Это был странный запах. Новый запах. Новый запах этой новой войны. Этот околевший танк вызывал во мне жалость, но жалость совершенно иного порядка по сравнению с той, какую порождал вид мертвой лошади. Это была мертвая машина. Разлагающаяся машина. Она уже начала смердеть. Это была железная падаль, опрокинутая в грязи.