Шрифт:
Но возможность не представлялась. Отец с его дьявольским чутьем и интуицией не спал трое суток, нервничал. Мама находилась с нами – в знак примирения и скорого отъезда в Америку он ей это позволил. Мы же были спокойны и ни на одну провокацию не реагировали, зная, что осталось совсем чуть-чуть.
Наконец отец утихомирился и мирно заснул. Утром, по заведенному порядку, он собирался уйти на свой еженедельный теннис и не должен был вернуться раньше часа дня. Мы назначили побег на это время.
Пока он спал, я писала прощальное письмо, время от времени заходя в его комнату и вглядываясь в спящего. В письме я объясняла, что для меня это единственный способ спасти свою жизнь. Докончив, я тоже отправилась спать. И снится чудный сон Татьяне:
Пустыня. По песку натыканы частоколом маленькие низенькие грязные сараи. Из пустыни, которая называется спальным районом, есть ходы в город: там тоже все низенькое, грязненькое, безрадостное, не выше человеческого роста. Тоскливые продавцы нарезают в лавках ломтями арбузы, из которых ползут черви. Сверху нависают грязно-серые ватные тучи, ни неба, ни солнца. Как будто везде висят надписи – выхода нет, смирись. Я задыхаюсь, хочу вдохнуть свинцового воздуха и не могу, и пытаюсь бежать на деревянных ногах, зная, что главное – пересечь спальный район, за ним до границы рукой подать. За мной гонится продавец с черным лицом, швыряя мне в спину ломти арбуза, с чавканьем и треском разваливающиеся на куски, стекающие по ногам. Постепенно сараи остаются позади, продавец отстает, небо начинает проясняться. Я уже могу перевести дух, и медленно иду вперед. Передо мной, как в рапиде, выплывает сверкающая полоса моря. Оно отделяет серую пустыню от сияющего другого государства. Над морем небо разделяется на две части: на моей света нет, но на противоположной солнце расходящимися лучами освещает высокие черно-синие горы и озера, уходящие вглубь. На той стороне, в изножье гор, на берегу, стоит на мелких камешках мама и протягивает ко мне руки. Она вся чистая, опрятная, благоуханная, в длинном темном платье с белоснежным воротничком, с высокой прической. Она нежной улыбкой зовет меня. Задыхаясь от слез радости, я иду к ней по воде.
Щелчок выключателя. Бодрый окрик отца: «Подъем! Я пошел, занимайтесь». Мы начали лихорадочно собираться. Мне надо было все внимательно просмотреть, я перебирала ноты, книги, кассеты, записки, вещи, концертные платья, отбирая необходимое. Взяла также рублей двести из денег, которые хрустящими пачками лежали в ящике рядом с его кроватью, – я считала, что имею на это право, поскольку зарабатывала их. Взяв собаку Джульку под мышку, я уходила из этого дома навсегда. Через одиннадцать дней мне должно было исполниться тринадцать лет. Здесь я провела шесть. Что такое осознанная необходимость, я уже догадывалась, теперь же мне очень хотелось узнать, что такое свобода.
Двадцать лет назад Алла Николаевна взяла с меня слово, что я никогда не упомяну о роли, которую она сыграла в моей жизни – она очень боялась Осетинского. Ее судьба сложилась причудливо: благодаря нашему приглашению, она сначала съездила в Америку в гости, потом вернулась туда жить, а спустя некоторое время оказалась в Австралии, где пребывает и сейчас. Учитывая удаленность этого континента и за давностью лет, я впервые говорю об этом, не тревожась, что ее постигнет месть близких мне лиц. Спасибо, Алла Николаевна. Я, как толстовский Левин, сомневаюсь во многом, почти во всем. Но никогда – в том, что первого декабря 1988 года верно шагнула в неизвестность. И отчасти обязана этим Вам.
Что же до страны из моего сна, то в 2000-м году, случайно попав в Черногорию, я увидела ее воочию – и черно-синюю гряду, и домики в изножье гор, стоящие у воды, и перетекающие меж горами фиорды: это оказался Бока-Которский залив. Потрясение было так велико, а совпадение так неслучайно, что сейчас я пишу эту книгу в Черногории, сидя на террасе над морем. И многое мне отсюда видно яснее.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
К бабушке было нельзя, в мамины комнаты в коммуналке тоже. Отец повсюду разослал агентов, карауливших места, в которых мы могли появиться. Начались преследования, звонки, угрозы меня убить, телеграммы. В первые десять дней нас приютила мамина знакомая Нина, жившая напротив храма на Рижской. Один или два раза в неделю там служил отец Владимир. У Нины отпраздновали мой тринадцатый день рождения, оттуда же позвонили в Ленинград Кире, которой поручили связаться с директором Филармонии Виталием Фоминым и отменить концерт.
Скандал разразился жуткий: директор Большого зала предлагал Кире весь сбор за концерт, если она уговорит меня приехать. Кира бросила в ответ, что нельзя думать только о сборе, неплохо бы и обо мне тоже – руки переиграны.
Поскольку из дому было не выйти – можно было ненароком с кем-то столкнуться, то ситуация довольно скоро стала мучительной. Отец Владимир предложил нам спрятаться в его доме недалеко от Москвы в поселке Заветы Ильича, и после вечерни мы уехали.
Там постоянно жила матушка отца Владимира. В этом чудесном запорошенном доме с камином мы провели месяц, в нем ощенилась Джулька, что привело нас в замешательство: мы даже не знали, что она была беременна. Я ходила в местную школу, где нашла пианино, заниматься, но это не давало результатов – у меня в самом деле были переиграны руки, да и желания особого не было.
У моей сводной сестры Маши отец тоже нас искал, и после Нового года мама отправила меня с Машей в Ленинград к Кире. На несколько дней, погостить. Во второй день я попросила Киру дать мне ноты Баха, она полезла на антресоли, и в эту минуту в дверь начал ломиться отец. От страха я забилась в угол и нечленораздельно мычала, умоляя меня защитить. Кира позвонила Ире Таймановой и в милицию. Я написала заявление, в котором просила принять меры по моей безопасности, оно осталось лежать на столе.
Через полчаса приехал Александр Невзоров, гроза и гордость Ленинградского телевидения, чью передачу «600 секунд» в народе прозвали «попик, трупик и филармония» и которую, затаив дыхание, смотрел весь город. Мысленно прокручивая этот эпизод назад, я понимаю, что все произошло само собой. В интервью Невзорову я приносила извинения ленинградцам за отмененный концерт и просила отныне воспринимать меня отдельно от отца. В общем, это, конечно, был сеанс с разоблачением. Лежавшее на столе заявление, в котором упоминались «побои, разврат и пьянство», было заснято и зачитано, хотя заявление было адресовано не городу и миру, а в ближайшее отделение милиции и прокуратуру.
Шок и потрясение, охватившее публику, граничили с горячечным бредом. Все наперебой загалдели: во-о-о-т, мы давно подозревали, что там не все в порядке! Другие кричали: позор, Павлик Морозов, как ей не стыдно! Некоторые плевали мне в лицо на улице, так что и в Ленинграде выходить стало невозможным. Мы с сестрой Машей уехали обратно.
Маша была старше меня на четыре года, хороша собой и, несмотря на раннюю душевную зрелость, обременена тьмой юношеских комплексов. Воспитывали ее бабушка с дедушкой в Таганроге, Ольга, ее мать, изредка забирала ее в Москву, в свою богемную среду с сигаретой в постели и лечебной рюмкой коньяку «от сердца» по утрам. Отца она за свое детство почти не видела, Ольга была занята своими отношениями с мужчинами, миром и театром, коему она служила.